Печенье на солоде марки «Туччи» делает мир гораздо лучше — страница 3 из 28

Я перебрала в памяти всё интересное, что можно сделать. Украсть ключи от оранжереи у синьора Паоло, чтобы подохли все эти растительные монстры, которых он взращивал там для своих козней. Уже сделала. Не знаю когда, но сделала. И без всякого толку. Синьор Паоло взломал дверь ломом, сменил замок и сделал второй ключ, который уносил вечером домой.

Соревноваться с Ваттом, кто первый добежит до магнолии в конце сада. Каждый день. Мне ни разу не удавалось победить.

Встрять между Либеро и Фурио, чтобы поиграть с ними. Но игра не получалась. «Иди играй с кем-нибудь другим!»

Визжать. У нас это бессмысленно. В доме стоял такой грохот от ударов молотков отца и матери, что никто и не замечал моих криков.

Спрятаться где-нибудь и поджидать Марию с полным подносом тарелок и стаканов, которые она несёт, собираясь накрыть на стол, неожиданно выскочить перед нею и дико заорать, дёргая себя за волосы для пущего сценического эффекта.

Накрывать на стол вместо Марии – в качестве наказания.

Всё это сделано по меньшей мере тысячу раз.

Только одно я попробовала сделать всего раз и могла бы повторить лучше: убить животное, которое намного меньше меня и не имеет шкурки.

Я убила детёныша геккона[4], утопила его с помощью шланга синьора Паоло. Я нашла геккона на земле, он пытался забраться на наружную стену оранжереи, откуда, видимо, сорвался. Синьор Паоло только что вымыл стекло, оно было ещё совсем мокрое.

Геккон оказался такой крохотный и такой скользкий, что ни за что не смог бы удержаться на стекле, чтобы вернуться к матери.

Мне противны животные без шкурки или шерсти, но этот маленький геккон, должна признать, оказался очень славным. Он ничем не напоминал ящерицу – слишком мягкий и мясистый. Словно мятное желе. И едва ли не вызывал симпатию.

Поэтому поначалу я взяла шланг синьора Паоло и попробовала при помощи струи переместить геккона вверх по стеклу. Я думала, испугавшись воды, он прыгнет вверх. Но этот дуралей свернулся клубочком на плитке возле оранжереи и замер.

Тогда я крепче зажала отверстие шланга. Струя получилась такой сильной, что отбросила геккона в угол, на стык стекла и плитки, и он стал вертеться там.

Вот тут моё доброе намерение помочь ему вернуться к матери внезапно сменилось беспощадной яростью. Я ещё крепче зажала шланг и принялась бешено обстреливать геккона. Он перестал вертеться, струя всё сильнее подбрасывала его, и он падал, ударяясь о стекло и плитку.

Время от времени я останавливалась, давая ему передышку и надежду, будто всё закончилось. Но как только замечала, что он успокоился, – враааам! – ещё сильнее стреляла в него водой. Мне нравилось, что он отчаянно свистит.

Когда же он замолчал, я отшвырнула шланг, и он стал заливать лужайку. Геккон лежал на спине. Живот у него оказался очень белый и гладкий. Геккон ещё дышал, но с трудом. Казалось, он кашляет. Живот вздулся, как мяч.

Неожиданно геккон дёрнулся несколько раз. Потом открыл розовый рот и, сильно содрогнувшись в последний раз, умер.

Да, может быть, снова я сделала бы всё лучше, но сохранялся риск, что удовольствие, полученное во время убийства, опять окажется много меньше сожаления, которое осталось, когда оно завершилось.

Потому что после его смерти произошло неожиданное: геккон не ожил, не стал вновь таким, как прежде, и всё закончилось.


Когда же, обессиленная, я рухнула на диван в жёлтой гостиной, где мама принимала Графиню, то была так измучена, что у меня даже не нашлось сил вспомнить, какой сегодня день. Мне больше совершенно нечего было делать. Хуже. Потому что оставались только два объяснения, и одно не лучше другого: либо действительность прекратила своё существование, либо я исчерпала ту, что имелась в моём распоряжении.

И в том, и в другом случае последствие оказалось единственным и неотвратимым – скука.

Так оно и произошло. На этом жёлтом диване я впервые в жизни начала скучать.

С одной стороны, я должна бы радоваться. Ведь я впервые совершила нечто чрезвычайно драматическое и переломное, что стоило запомнить и датировать. Но с другой стороны, я чувствовала себя настолько отвратительно, что охотно согласилась бы снова, как в младенчестве, не иметь памяти.

И это при том что, когда я говорю «скука», то не имею в виду праздность – многие нередко путают эти два понятия – и даже не предрасположение или какое-то состояние, с которым должны мириться здоровые люди, как утверждают некоторые психиатры.

Я имею в виду настоящую скуку, без всяких нюансов. Ту, что проявляется только в одной форме. Смертельной. Но при этом не в смысле окончательной смерти, торжественной и очищающей, должной, последней, а смертельной для того, кто продолжает жить.

Мой едва родившийся разум, не успев натренироваться, оказался парализованным, а значит, мёртвым внутри чего-то, что снаружи продолжало жить.

В то время я не умела писать и тем более читать, поэтому не могла найти утешение в истории Дино.[5]

Я не знала, что страдаю точно так же, как он.

Из-за скудности окружающей меня действительности. В том смысле, если использовать его метафору, что она действовала на меня подобно слишком короткому одеялу зимней ночью: человек тянет его на ноги, и замерзает спина, подтягивает к плечам, мёрзнут ноги. Поэтому ему никак не удаётся поспать спокойно.

Моравиа говорил, что Бог, устав от скуки, создал землю, небо, воду, животных, растения, Адама и Еву; эти двое, тоже соскучившись в раю, съели запретный плод. Тогда они наскучили Богу, и он изгнал их из Эдема; Каин, которому наскучил Авель, убил его; Бог, которому опять надоели люди, разрушил мир, наслав Всемирный потоп; но и это, в свою очередь, настолько наскучило ему, что он решил вернуть прекрасные времена. И так далее – египетские царства, вавилоняне, персы, греки, римляне, которые родились от скуки и от скуки погибли. Скука язычества породила христианство; скука католицизма породила протестантизм; скука Европы привела к открытию Америки; скука феодализма вызвала Французскую революцию; скука капитализма спровоцировала русскую революцию.

Не знаю, какую чертовщину спровоцировала бы моя скука, продлись она ещё хотя бы один день. Если учесть, что после того, как, рухнув на диван в жёлтой гостиной, я не вставала с него до самого конца сентября, вполне можно предположить, что последствия моей скуки могли бы по масш табам не уступить скуке Бога.

Однако неожиданно, ни с того ни с сего, без всякого предупреждения и в последний момент, как всегда в нашем доме, однажды воскресным вечером папа и мама вручили мне красный портфельчик из блестящего пластика и сказали, что утром я пойду в школу.

1 октября[6] 1976 года ровно в восемь часов утра я вышла из калитки в белом передничке, похожем на Мариин.

Дорога за оградой уходила и вправо, и влево. Это оказалось для меня неожиданностью.

Мария посадила меня в точно такую же машину, как у бабушки, только белую, а не фиолетовую, и включила двигатель. И мы поехали с грохотом и дребезжанием.

Дорога от дома до школы оказалась довольно длинной, минут тридцать туда и почти вдвое дольше обратно из-за дневных пробок. Мне же она казалась нескончаемой, изнурительной, хотя в то первое утро я даже не заметила, как мы доехали.

С невероятным изумлением смотрела я из окна на великое множество машин и сидящих в них людей, чего раньше ещё никогда не видела.

А у светофоров так ещё лучше. Люди, останавливавшиеся рядом с нами, чем только не занимались. Какая-то женщина облизала зубы и потёрла их указательным пальцем, глядя в зеркало заднего обзора; мальчик, чуть постарше Либеро и Фурио, повернул что-то и стал без конца кивать головой и ритмично стучать рукой по рулю; какой-то мужчина, положив на руль чёрную кожаную сумку, залез в неё с головой, принялся вытаскивать из неё бумаги и, быстро просматривая, швырять за спину. А другие люди ничего не делали, просто смотрели, как и я, на соседние машины.

Я никогда прежде не видела столько народу и ещё долго продолжала бы радостно махать всем рукой, если бы Мария не велела мне немедленно прекратить.

Виадук на скоростной дороге был увешан рекламными щитами с разными фотографиями и рисунками. Самый большой из них изображал круглое оранжевое печенье с широкой, как у королевы красоты, перевязью, на которой было что-то написано.

Я смотрела на него, когда проезжали мимо, а потом, обернувшись, рассматривала и в заднее окно, пока оно не сделалось совсем маленьким – величиной с настоящее – и наконец исчезло.

– А что там было написано? – спросила я Марию.

Костяшки на руках Марии, держащих руль, почему-то побелели.

– Где?

– На огромном печенье.

– На каком огромном печенье?

– На круглом и оранжевом.

– Я не видела его.

– Как не видела?

– Не видела.

– Но оно было очень большое.

– Я не видела его.

Когда Мария так упиралась, настаивать было бесполезно. Лучше сменить разговор.

– Эта «Чинкуеченто» тоже бабушкина?

– Нет. Точно такая же, как бабушкина, только моя. Разве ты не заметила, что она белого цвета?

Логика у Марии была простая и безупречная.

– Во всяком случае, она подарила мне её.

– На твой день рождения?

– Нет. Просто так подарила.

– Как, просто так?

– Леда, бога ради, перестань изводить меня своими вопросами.

В это утро Мария казалась довольно раздражённой, но всё же сжалилась над моим печальным и долгим молчанием. Если не брать её за горло, она в конце концов подаст тебе руку.

– Бабушка подарила. Чтобы я ездила за покупками. И твоей матери и твоему отцу тоже подарила по машине. У каждого своя, всем хорошо.

– А какого…

– Зелёную твоему отцу, и чёрную – твоей матери.

– И где…

– В гараже, Леда, в гараже! А теперь, может, прекратишь наконец свои вопросы? Любопытство – что женщина… – Мария не смотрела на меня, она смотрела на дорогу.