В течение первых пяти лет учёбы в школе Ноэми только и делала, что периодически плакала по одному и тому же поводу. Первый раз, потому что её отец уехал в командировку и вернётся только через несколько недель.
Второй раз, потому что вернётся не через несколько недель, а лишь к её дню рождения.
В третий раз, потому что вернётся не ко дню рождения, а к Рождеству.
Четвёртый раз, потому что вернётся не к Рождеству, а к Пасхе.
И дальше всё повторялось в том же духе по разным праздникам и дням рождения. Каждый год. В течение пяти лет. Вот только о том, что он вообще больше не вернётся, ей так и не сказали никогда.
Мать Ноэми задумала убавлять её страдания, словно температуру в духовке. Она хотела по своему усмотрению дозировать страдание дочери, как будто горе – не личное дело человека, а некая объективная данность. Как будто это чувство одинаковое для всех, а не глубоко личное, – и в него нельзя вмешиваться.
Мать Ноэми хотела убавлять её страдания, подобно температуре в духовке, где в конце концов и сожгла всё.
– Как ты себя чувствуешь? – спросила мама после того, как папа сообщил, что они уезжают.
– Хорошо.
К смерти я уже давно привыкла, благодаря бабушке. Во всех историях, которые она рассказывала мне, всегда кто-нибудь умирал в конце.
Ей очень нравилось это. Она говорила, что смерть – единственный замечательный финал любого хорошего сюжета. Разве был бы какой-нибудь смысл в Мадам Баттерфляй, не будь там самоубийства? Если удалить смерть и честь, от всей истории останется одна только любовь. Маловато на самом деле для приличного сюжета.
Бабушка и дедушка скончались тем самым образом, о каком обычно говорят, когда убеждают кого-нибудь, что нужно радоваться жизни и не бояться никакого риска, потому что потом вот выйдешь из дома, кирпич на голову упадёт, и умрёшь, хотя на самом-то деле так никогда не бывает.
Однако вот с моими дедушкой и бабушкой случилось именно так. Холодной зимой, когда выпало много снега, на них обрушилась крыша беседки. Как будто из окна не видно было, что снега много и в беседку лучше не заходить, пока его не уберут. Никто даже не знал, что произошло. Пришлось перекопать горы снега, прежде чем их обнаружили.
После такого рассказа о их смерти я заменила воображаемые старческие образы двумя белейшими снеговиками.
Это не было неправдой, что я чувствовала себя хорошо.
И в этот раз, потеряв сознание, я осталась дома на неопределённый срок. Теперь температуры у меня не было, но на середине лба вздулась синяя шишка, похожая на дверную ручку, о которую я ударилась, когда упала. Ничего страшного, поболит немного и пройдёт, объяснил маме доктор накануне, когда они собирали чемоданы.
Мария упрямо продолжала игру в молчанку. И я тоже. Мы прерывали молчание только три раза в день, когда она смазывала шишку мазью. Я произносила:
– Ай!
А она отвечала:
– Сиди смирно и не крути этой своей головой.
Либеро и Фурио, как всегда, когда родители уезжали, отправились к бабушке. Мария не выносила их постоянных драк. Не хотела брать на себя ответственность, объясняла она.
Бабушку драки братьев, напротив, нисколько не волновали. Для неё то, что вытворяли Либеро и Фурио, было театром. Она даже сформулировала собственную теорию на этот счёт.
– Они изображают на сцене жизнь, – говорила она. – Бокс – такое же зрелище, как театр, и такое же жестокое, как жизнь. Когда никто больше не будет драться, женщины перестанут рожать.
Может быть.
Однако, по-моему, всё объяснялось куда проще. Они были одинаковыми. Любой человек, если бы постоянно видел перед собой другого, точно такого же человека, как он сам, и который к тому же нисколько не уважает его, набил бы тому физиономию.
Либеро и Фурио были действительно совершенно одинаковыми. Полнейшие близнецы. Для них смотреть друг на друг означало то же, что для меня смотреть в зеркало, с той разницей, что отражение повторяло каждое моё движение, а их двойники поступали каждый по-своему.
Идея одеть их по-разному, чтобы каждый почувствовал себя неповторимым, на мой взгляд, выглядела неудачной. Или, во всяком случае, не способствовала их мирному сосуществованию.
Нет, я вовсе не настаиваю на сравнении с зеркалом, но если бы я, надев красное платье, увидела себя в зеркале в голубом, тоже закусила бы удила, как они.
Но, должно быть, права всё же бабушка, а моя точка зрения – обычная банальность.
– Каин и Авель в каком-то смысле, – говорила бабушка.
Только иногда побеждал Каин, а иногда Авель. По мнению бабушки, люди всё равно покупали бы билеты, чтобы посмотреть, как они дерутся.
И в самом деле, люди платили, и ещё как. Вот поэтому несколько лет спустя мои братья и уехали. Отправились туда, где нашёлся дешёвый ангар с рингом в центре и люди, готовые поставить некоторую сумму за одного или за другого. После каждого боя братья присылали бабушке открытку.
«Фурио».
«Либеро».
И больше ничего. Только имя того, кто выиграл бой. Так они держали её в курсе событий.
Никогда ещё в нашем доме не царила такая тишина, как в эти дни. Мария не только не разговаривала со мной, но даже не присматривала. Если не считать завтрака, обеда и ужина, мы совсем не виделись. Дом наш очень большой, конечно, но всё же приходилось выбирать дорогу, чтобы не сталкиваться друг с другом.
Мария не желала видеть меня, это очевидно. И была совершенно права. Она хотела порадовать меня печеньем на солоде марки Туччи, а я, даже не распечатав пакетик, взяла и грохнулась в обморок.
Из всей этой истории пользу извлёк только Ватт. Он съел бы и обёртку от печенья, если бы Мария не выхватила её у него изо рта. Никогда ещё не видела я, чтобы пёс так юлил возле Марии, как в тот понедельник, когда она скармливала ему одно за другим три печенья из упаковки «На завтрак».
Точно так же, как никогда ещё не видела, чтобы Мария подносила кусок к самой пасти Ватта. Причём делала это нарочно. Не глядя на меня, но весьма позаботившись, чтобы я увидела.
Я оказалась трусихой. И настоящая трагедия заключалась в том, что я и не собиралась меняться. В школу я больше не вернусь.
Мама и папа это поняли ещё в первый раз, когда я призналась в своём поражении. Многие дети отправлялись в школу годом позже. Одна из них – Элеонора, самая высокая девочка в классе. Я узнала об этом в тот день, когда ей исполнилось восемь лет, а не семь.
Если я ещё не готова, сказали родители, значит, пойду в школу на следующий год. Ничего страшного в этом нет.
Что же касается бабушки, то она была бы просто счастлива, если бы я вообще не ходила ни в какую школу, а брала бы уроки у некоего месье Юбера, тогда я ещё выучила бы и французский. Мария рано или поздно примирилась бы с этим.
Так или иначе, сказал отец, поговорим об этом по возвращении.
Какое-то время я могла жить спокойно. Устроившись на диване в синей гостиной, я проводила дни, слушая запись Мадам Баттерфляй – проигрыватель рядом – и отвечая на телефонные звонки – аппарат тоже на соседнем столике, так что и вставать не нужно.
По молчаливому соглашению с Марией. Если уж мне и в самом деле нечего делать, то могу хотя бы отвечать по телефону, не вынуждая её слезать со стремянки из-под хрустальной люстры, которую она мыла, или бросать ведро и швабру и нестись к аппарату, всегда слишком поздно, чтобы важным тоном произнести:
– Дом Ротко.
Друзья моих родителей, которые знали, что произошло с дедушкой и бабушкой, без конца звонили, желая выразить папе и маме соболезнование. Мне поручили отвечать, что они в России и вернутся в конце месяца.
Бабушка звонила мне по два раза на день, желая узнать, как дела, и сказать, что скучает без меня, но не может приехать, потому что Либеро и Фурио доставляют ей много хлопот.
Однажды позвонила мне и Ноэми, чтобы узнать, как я поживаю и когда вернусь в школу, ей страшно одной сидеть за партой. И я, найдя, благодаря доктору, совершенно бесподобный ответ, сообщила ей, что у меня сотрясение мозга, ну и немного преувеличила, добавив, что теперь уже никогда не поправлюсь.
После чего сразу же позвонила Мать-настоятельница, и пришлось спустить с подоконника Марию, мывшую окно. С мокрой тряпкой в руках она в два счёта отшила её.
– Нет, матушка, не беспокойтесь. Леда не больна неизлечимо. Нет, и не инфекционная болезнь. У Леды очень сильная головная боль. Она должна оставаться дома ещё две недели. В самое ближайшее время вам позвонит синьора Ротко.
Затем она вышла из гостиной, даже не взглянув на меня, но фыркнув, словно горный баран.
Если Мария думала, будто таким образом вызовет у меня желание вернуться в школу, она сильно ошибалась. В школу я никогда больше не пойду.
Мария могла терзать меня до изнеможения, но такие мучения, каких я натерпелась в Колледже Верующих, вряд ли можно себе представить. Что касается отношения Марии ко мне, она могла сколько угодно давать волю своим причудам.
И она постаралась, заявив, что, если я настолько плохо чувствую себя, что не могу ходить в школу, значит, не могу и с Ваттом играть в саду.
Жизнь у меня оказалась ещё более замкнутой, чем тогда, когда я рисковала умереть от скуки. Но теперь в моей голове теснилось столько разных мыслей, они так переполняли её, что даже шишка начала расти, и хотя я едва ли не впала в полную физическую прострацию, в душе у меня всё кипело и бурлило.
Что касается меня, то материала у меня теперь имелось до конца дней моих. Ничего больше и не требовалось. Останусь такой навсегда. Как Христос, распятый на стене за кафедрой.
Однако в четверг утром, когда Мария проверяла в саду, не затоптали ли телевизионщики мамины тюльпаны, мне позвонил Марио.
Я сняла трубку после первого же звонка.
– Дом Ротко, – произнесла я, подражая, как всегда, важной манере Марии.
В трубке молчание.
– Дом Ротко, – повторила я, подумав, что, может, недостаточно отчётливо произнесла свои слова.