вать по порядку прошедшее - сознаешь: стыдно уж так срываться, во время же спора не находишь другого способа. «В наших с тобой спорах захлебывается истина», - придумал он и про любые споры утверждал, что если в них и рождается истина, то лишь мертвая. А тогда навизжал я про фотографию, он взял и порвал ее. Клочки сжег и пепел сдунул на грядки.
Мы уснули почти в смертельной ссоре. Нас разбудила гроза. Мы снова говорили. Он еще не предполагал, что гроза безнадежно нарушит условия адаптации, так, по его терминологии, называлось то, что делало возможным телевизионные передачи с борзыми и рыжей красавицей непосредственно из природы. Объяснений, понятных для меня, я тогда не получил, но может статься, что в запальчивости и не хотел понимать, вслушиваться в его слова. Повторяю, ночью он не предполагал, что установившийся у него контакт с природой по прямому проводу… Нет, лучше не иронизировать. Смысл его устремлений исключал любые технические средства - какие уж там провода. Контакт, включая обратную связь, был: природа - я, потому что я - природа. Внутри себя. В грозу говорилось, что такой контакт с природой, обратная связь, доступней всего, когда данный мыслящий организм изолирован от других мыслящих организмов. Один человек - одна природа. Друг против друга. Потом он внезапно вскочил и сказал: такую изоляцию можно создать довольно просто. Повторил: довольно просто. И закатил глаза своим способом. Я же, словно подстегнуло меня что-то, придрался к словам, назвал его идеи экзистенциалистскими, дзен-буддизмом. Он отрицал, я продолжал умничать.
Я уверен - ночью, в грозу, он и сам не собирался ничего предпринимать, но, вот когда обнаружил, что природа выключила свой «телевизор», мог пойти на все.
Исчез он. Нет его нигде, где он бы мог быть, бывать. Уж поверьте, раз он решил изолироваться от всех других мыслящих организмов, да еще его осенило это довольно просто с закатыванием глаз, его не найдешь, не докопаешься, пока не объявится сам.
А если не объявится? Хоть бы нашелся негатив того снимка. И ведь валяется у кого-нибудь. Псовая охота с борзыми. Всадники на лошадях и момент, когда собака как бы косится в объектив.
СРЕДНЕВЕКОВАЯ РУКОПИСЬ, ИЛИ ТРИДЦАТЫЙ РАССКАЗ
Долго мне не удавалось, сколько я ни писал рассказов, насчитать их тридцать. То тот, то этот казался слабым: я вычеркивал заголовки один за другим, и в списке всегда оставалось меньше тридцати. Наконец с большим трудом набрал их двадцать девять, и, чтобы не затягивать дальше своего испытания, я решил во что бы то ни стало тут же написать тридцатый рассказ.
Вспомнилось: на фронте мы умели выйти из всякого положения, использовать любое обстоятельство, извлечь пользу из самых мелких и, казалось бы, не относящихся к делу фактов. Я остановился на первом попавшемся образце и начал так:
В воздухе пахнет весной, победой и мелинитом. Весной оттого, что апрель; победой оттого, что сорок пятый год; мелинитом оттого, что мы сидим с полковым переводчиком на обломках взорванного моста.
Рядом с нами шоссе, дальше по берегу - одинокий домик под черепичной крышей. Внизу дивизионные саперы устраивают переправу, а мы с переводчиком пришиваем чистые подворотнички.
Я никогда не умел, как переводчик, сложить белый лоскуток и, придерживая кончик зубами, ловко продерябнуть из-под низа иголкой, отчего лоскуток сразу становился образцовым воротничком. Я натягивал лоскуток на полоску плотной бумаги и пришивал вместе с бумагой, только тогда у меня получалось не хуже, чем у переводчика. Зато мне приходилось добывать подходящую бумагу.
Я вылез на шоссе и принялся исследовать придорожные кюветы.
Кто воевал последний месяц, помнит, как фашисты, стремясь попасть в плен к американцам, бежали от нас, бросая все тут же, у дороги.
Чего только не было в кюветах! Велосипеды и фляжки, плащ-палатки и пистолеты, дамское белье и противогазы, детские туфельки и снаряды, кинжалы и консервы, брюки и пулеметы, коньки и чемоданы. Все это валялось перемешанное, скомканное, истоптанное.
Сверток пожелтевшей рукописи торчал между головастым фаустпатроном и плоским винным бочонком. Бумага подходила. Я взял несколько листов и, ободрав по дороге помятое и грязное, уселся налаживать подворотничок.
Переводчик уже надел гимнастерку. Подтягивая подбородок, он любовался, глядя в зеркальце, воротом. Неожиданно его рука потянулась к бумаге. Он поднял мои листы и даже потребовал кусок, который я приготовился зашивать в тряпочку. А потом мы читали вместе: он читал и переводил, а я слушал.
«…Крепок шлем и латы герцога Брюнхгальского! Несчастный хундшпильман (мне помнится, в рукописи было именно хундшпильман, хотя переводчик утверждает, что такого слова нет), старейший хундшпильман всех псарен под короной, сообщивший герцогу о случившемся, не вернулся из дворца. Благость господня и милость пресвятой девы осенят род герцога! Да не проржавеет щит, да не притупится меч его. Да не сотрется девиз герцога с ворот нашего города. Пусть усталый путник так же легко прочтет позлащенные слова, как читаю их теперь я на последнем году властвования герцога. Только его сила и святость помогли нам пережить те бесовские времена, когда ни одни латы не могли защитить нас от темных сил. В роковой день двери герцогской опочивальни не отворились перед молодоженами. С этого начались события, свидетелем которых был я, Фридрих фон Цуцель. По совету моего духовника отца Клампеля записываю все, как помню…»
Следующего листа не было, а на моем кусочке переводчик прочел всего несколько слов:
«…У дверей герцогской опочивальни издохла его щенная сука…»
Зато дальше шло подряд:
«…поголубели воды Эрлихинского озера, виноградари прибрали опустевшие давильни, и по утрам всякая тварь божья с тревогой ощущала дыхание близкой стужи. Многие, отходя ко сну, вместо молитв шептали о дьявольских желаниях. С чародейской хитростью вовлекала нас в грех та, в честь которой мы наперебой слагали сонеты и пели баллады. Мы пьянели, как только успевали вдохнуть воздух ее гостиной, ловили малейшее ее желание и сразу бросались исполнять его. Каждый вечер вспыхивали ссоры, примирить которые могла только кровь за дверями ее дома. Я сам приглашал двоих, а меня вызывали на дуэль трижды.
В последнюю ночь она снова приняла нас в гостиной, задрапированной странными тканями. В мерцающем свете свечей казалось, что узоры на тканях живут - птицы вздрагивали, гады шевелили щупальцами. Откинув голову на спинку кресла, будто для поцелуя, она нежно сказала:
- Сегодня я хочу лишить вас жизни. Сейчас еще можно уйти. Но если я начну, будет поздно.
Ее улыбка туманила наши головы. Никто не двинулся с места.
Тогда она начала рассказывать.
Слушая ее и любуясь ею, мы не замечали, как меркли свечи, как приближались к нам стены, украшенные странными тканями, как исчезали двери.
- Юноши вскочили, - сказала дама, - и бросились к дверям, но стены надвигались, и двери исчезли».
Мы с ужасом осмотрелись. Так и было: стены надвигались. Мы вскочили и бросились к дверям. Двери исчезли…
Дрогнула земля, засвистели, падая, мины, и мы с переводчиком, кинув рукопись, спрыгнули в укрытие. Мины рвались совсем рядом. Потом разрывы сдвинулись к переправе и, как будто нащупав, стали точно долбить по неоконченному понтонному мосту.
- Какая-то сволочь корректирует! - выругался, слезая в укрытие, молодой сапер. - Только бы узнать, где сидит фашистский потрох! - И опять выругался.
Переводчик ткнул меня в бок кулаком, показал на одинокий домик:
- Дверь-то исчезла! - и потащил меня из укрытия.
Мы быстро перебежали шоссе, перепрыгнули каменную ограду и, прячась за ней, подобрались к домику, увитому до самой крыши плющом.
Переводчик расстегнул кобуру и, показав пальцем, что нужно молчать, скользнул в дом.
Войдя в кухню, он кивнул на стену, оклеенную обоями, и на ступеньку и порог, неизвестно зачем приделанные к этой стене, и шепнул опять:
- Дверь-то исчезла!
Мы тихо отодрали обои, ножом открыли тонкую дверь, запертую изнутри на крючок, и с пистолетом наготове стали взбираться по узкой лестнице на чердак.
Переводчик лез впереди. Он первый протиснулся в отверстие на потолке. Теперь я видел только его ноги. Вдруг ноги так напряглись, что я вздрогнул.
- Хенде хох! - рявкнул наверху голос переводчика, и ноги мгновенно перемахнули через край отверстия.
Я увидел уже развязку. Переводчик отдавал по-немецки распоряжения, а лопоухий молоденький корректировщик послушно стучал телеграфным ключом.
В щель между черепицами было видно, как разрывы переместились в сторону, потом мины стали падать в реку метров на двести выше понтонов. Саперы закопошились, потащили прогоны, консоли, настил… а переводчик все корректировал.
Я дружу с переводчиком и сейчас. Он преподает в институте историю и советует изменить кое-что в этом моем рассказе.
- Во-первых, - говорит, - корректировщик вовсе не лопоухий, а физик Курт Вайбель. Я его видел. Как-то наш институт посетили немецкие ученые. Мы с ним сразу узнали друг друга и разговорились. Во-вторых, выбрось все насчет странной рукописи. Я, - говорит, - еще тогда понял, что она не исторический документ, а вымысел.
Но неизвестно, кем бы стал Курт Вайбель, если бы не этот вымысел. Я ничего выбрасывать не стал и сохранил все, как было.
ГДЕ-ТО В СИБИРИ, В АРХИВНЫХ ПАПКАХ
Все-таки я расскажу, а, Марылька? Марыльку смущает, что нужно рассказывать, как нам рассказывал один - у него была татуировка, - что ему рассказал тот другой. Рассказал перед селекцией на газ…
Нам тогда с Марылькой зараз столько привалило чудес, так еще могли принять хоть одно, хоть сто. Едва кончилась война. Я не знал, где Марылька. Она - где я. Но мы тут же встретились и приехали к морю. Мы розовели издали, как пряники. Возможно, поэтому он и выбрал нас, возможно, он рассказывал и не только нам. У него была татуировка. На руке - между локтем и запястьем, посередине. Цифры выведены, как на чертеже, пять цифр и еще буквы - так в реестрах заносят номера вещей, книг, деталей. А это его лагерный номер.