– Убежище предоставляется только жертвам. Я имею в виду: политических преследований. А вы?
И я сказала:
– Не знаю.
– Документы? (Брюнетка садится за монитор.)
Я лезу в сумку за паспортом. Обнаруживаются сухой березовый лист, надорванный автобусный билет, стеклянная бусина (блокнот, книга, косметичка).
– Этого недостаточно, – усмехается блондинка. – Это больше похоже на улики.
– Извините, – это уже спиной, на выбеге.
(мозаика)
Со мной такое было. Когда накрыло, я едва успела выбраться из-под обломков собственного нёба. Оказалось, что оно тоже, как и все остальное, было выложено мозаикой. Обложено мозаикой. Мое зрение стало пиксельным. Теперь я заика. Лобби логиков отдыхает в холле.
Мироздание? А что, если этот мир – задник? И все – только мирозадник??
Уровень 15
(перекладина)
Запрыгиваю на ступеньку, пошатнувшись. Водитель пробивает билеты.
Салон почти пуст. О, ситуативное счастье: кресла для длинноногих (перед ними – перекладина, за которой пустота) совершенно свободны.
Я обживаюсь на два часа путевой жизни. Сбрасываю туфельки, прислоняю свернутый в подушку плащ к перепонке стенки у окна. А ступни пристраиваю на перекладину, за которой ничего нет.
Ничего, кроме пальцев, обтянутых черным капроном.
(догадка)
Я провалилась в чем-то главном. Зияние и дает мне знание о нем. Контур того, что могло быть на этом месте. Выходы-трещины ко всему.
Думаю, я провалилась с самого начала.
(вместо кардиограммы)
У меня трехкамерное сердце: рай, чистилище и пустота.
В первой камере слишком просторно.
(узкие собаки)
Я уже вовне, за окном. Удивительно нелепое словосочетание «ЗАБОР ЕВРОШТАКЕТНИК» промелькнуло, постер исчез, появились две собаки, замершие кинематографично под облупленной полукоробочкой остановки: бело-рыжая и черно-белая. Идеально синхронное смотрение вдаль. Безупречные профили узких морд.
Поражает безоглядная, обрушиваемая сверху плакучесть берез. Возникает ствол, схваченный двумя ярусами грибов-паразитов: бледно-зеленым и ярко-пурпурным. Светофор рядом с этим деревом бледнеет и утрачивает свой смысл как объект.
Высвечиваются желтые листья, прилипшие к свежезалитому асфальту. Интервал между их отдельностями составляет не менее двух метров – в этом какое-то достоинство, вкус природы.
(в чистоте)
Палые листья – вот подлинные герои.
(тяжелая артиллерия)
Далее идет тяжелая артиллерия культуры: постмодернистский набор «MITSUBISHI Авторусь пр-т Юных Ленинцев,17» (представляю этих ленинцев, набившихся в «мицубиши»).
Все это отбрасывается фургоном, испачканным размашистым «ЛЯ НЕЖ (моменты нежности)».
В коробке потряхивают невидимые суфле, пастила и зефир.
Момент французско-нижегородской абсурдности сопровождается обострением синдрома Жана-Поля.
Зачеркнутая сигарета и надпись на плакате «НЕ БРОСАЙ» невольно требует продолжения («курить»).
Великодушный и не прагматичный щит с пожеланием «СЧАСТЛИВОГО ПУТИ!» однозначно считывается как «СКАТЕРТЬЮ ДОРОГА».
(тельняшка)
А когда искусственный голос радиоведущей, похожий на сахарозаменитель ксилит, произносит: «Жители нашей страны покупают все больше дорогих смартфонов», мы проезжаем заросли лопухов, и человек, сидящий слева от меня, через проход, с толстой потрепанной книгой некоего американца Брета Гарта, достает из застиранного рюкзака тельняшку и вытирает ею бороду.
Он тоже из «тех». Пялиться нельзя.
За стеклом толпятся облупленные особняки, которые – из десятилетия в десятилетие – красят мутно-желтым, а они уходят в землю, пряча обклеенные обрывками пожелтелых газет беззащитные окна первых этажей. И вдруг выплывает магазин надгробий с игривым названием «Стелла» (возможно, один из целой сети, которую держит хищница со злодейским маникюром, жена картинного мафиози). Нормально, мертвым парням приятней было бы лежать не под стелами, а под телами [стелл].
(будь)
Горечь. Она делает вещи четкими, ничего не смягчает. Не скрывает ни одной трещины пасмурного асфальта, ни одного сучка серой, кое-как ошкуренной доски.
Скучный, глухой пейзаж вызывает желание его защитить, раскататься, как пластилин, и накрыть собой.
Раствориться в солнечном дне – или сберечь пасмурный. Первый – уже сам по себе рай, но неизвестно, соглашусь ли я обменять его на отчетливость и трезвость второго, в котором все точно тихо, устало бормочет «будь, что будет».
(внезапно)
Глупая радость быть.
(пустынные поля)
А сейчас, когда достаточно растаманская музыка звучит на «Квас-радио» (которое, конечно, при повторном рекламном заходе оказывается обыкновенным «Love»-радио), автобус минует районный центр, исполненный православных церквей, где еще десять лет назад низенькие и двужильные бабки окраин отгоняли гусей, чтобы развернуться и зачерпнуть длинночеренковой лопатой пыльных кусков угля.
Под раскачку невнятного рэгги по мосту идет инвалид, попадая в такт своей деревяшкой. Потом выезжает изображение какого-то обледенелого цветного куба, фрагмента вечной огородной мерзлоты, и там спрессована морковно-свекольная жизнь. «Вырасти сам». Улица заканчивается руинами на квадратном пятачке разрухи. Пирамида крыши лежит на обломках, сверху – две выломанные форточки с цельными стеклами.
Это не с чем сравнить. Этому адекватна только поэтическая «ренда скла», возникающая через три секунды. И, конечно, пустынные поля.
Уровень 16
(именно теперь)
Именно теперь, когда колесико резкости докрутилось до упора, я вхожу в свои полные границы – в которых смешиваются все «я». Это не воспоминание, не разовая картинка – вспышка целиком утверждает предыдущую реальность. Я остаюсь наедине с тем, что может разорвать.
С нечеловеческой тоской по.
Невзирая ни на что.
Промежуточные звенья слиплись, спеклись. Сразу.
Я думаю о том, что опыт невесомости не помогает космонавтам адаптироваться к последующей жизни на Земле. Наоборот – это ясно. Космонавты обречены на ломки.
Но и мы, без скафандров, стремимся пережить опыт именно невесомости. Неубедительности счастья, легчайшего дуновения. Чтобы потом – упасть и неуклюже-болезненно-мокроступно идти прочь от места падения (удивительно громоздко это славянофильское слово «мокроступы»!). Просто идти пешком, чувствуя тяжесть своего скелета, чувствуя кости – дровами.
Падающая поленница – вот что такое тело человека, занимающегося вопросами необратимости. Это наша органика – а не мягко-ягодично-купидонное. Не «плоть» – к черту ее, на фиг! Ложная невесомость ломает хребет.
Худоба здесь честнее.
Все бесполезно.
(нагота)
Я больше не могу закрывать руками лицо. Я не могу их поднять.
Тогда: собирала вещи, они лезли на меня. Не так уж много их было. Защита и провокация – вот их серьезные функции. Вещи не думали ни о чем постороннем, они свидетельствовали о своих способностях. Платья и ботинки. Браслеты и подвески. Джинсы, пуловеры и пальто. Они кричали: все должно быть нежным, бестолковым, связанным и переплетенным. Мы, говорили вещи, помогаем держаться, как передвижной дом. Он – почти такой, как та или тот, кто внутри.
Но, сложенная по пакетам, укрощенная, одежда мгновенно превратилась во фронт отчуждения. Я в ней запутывалась. Цветные колготки слипались с шарфами. Таблетки прощупывались как бусы, и наоборот. Зачем все они? Я уходила, чтобы болтаться, сжавшись, внутри этого «дома моделей», как ссохшийся жук внутри своего хитина. Перенося проглоченный эмбрион себя же. Эмбрион, на время проглотивший язык.
Теперь мне было, что скрывать. Я знала, что, даже обнажившись до сухожилий, уже никогда не буду достаточно голой.
Все описания катастрофы – ложь. Описанию доступны только следы.
(шпаргалка)
Что, космос действительно любит нас? Где доказательства?
(провал)
Метафорическая дуга так раскалилась, что энергосберегающий организм опрокинул меня в забытье. Разбудил сон, снятый в стиле артхаусного, нет, даже ван-эйковского какого-то сверхреализма. С тенями и выхваченностью отдельных деталей, с затягивающей загадочностью и коричнево́й. Для меня (насмотренность – примерно три тысячи часов) она была новой. Я бы дала специальный приз кинооператору снильма.
Снилось прямо и честно, как я возвращаюсь. К тому, к которому в реальности не-сна уже бросалась после разрыва, была с сомнением принята и потом снова оставлена, вернее, отставлена (я могу это, сделав небольшое усилие, сказать действительно легко), вернее, выставлена, даже не смешной (это я умею), а не существующей при определенных условиях. Этой повторной катастрофе предшествовали следующие события: сломанный в двери ключ во время его командировки, невозможность выйти из дома, приступ клаустрофобии. И вот во сне я опять была в его странного устройства синебородой квартире, где с самого начала, привезенная за шкирку со страстью и яростью, шутя искала в шкафах скелеты бывших девушек и смеялась, еще ничего не зная, не в силах остановиться. Я жила там, сложенная в три погибели, в одном из этих шкафов. Видимо, я должна была там остаться – скелетом или призраком – для остальных. Все это вместе с насилием действительно было, было, но насилие, и особенно сексуальное, к логике этого сна не имеет никакого отношения.
И вот мне приснилось, что я вновь возвращаюсь к нему; внутренний объем квартиры, ее конфигурация изменились, коридор вытянулся, мебель порыжела, непонятно, когда, может быть, только в момент, когда он впускает меня. И, пока я в робких слезах рассказываю, как мне было невозможно без него (он проходит в комнату, а я еще вожусь с вешалкой и плащом, или просто боюсь входить, или стада воспоминаний проносятся, и поэтому я подтормаживаю), на полке для сумок и зонтиков полеживает его хипстерская шапка-ушанка (таких он не носил, я вообще таких никогда не видела). Это не зимняя – это какая-то весенняя будто бы баварская охотничья шапка (она хищно выглядит) из зеленой и коричневой замши, бывалая, с длинными ушами, завязанными наверху, и потертым замшевым же козырьком. Лежит, как летний заяц.