Педагогическая поэма — страница 119 из 122

— Надо возвратить деньги.

Соломон Борисович брезгливо морщится:

— Послушайте, нельзя же быть таким непрактичным человеком. Кто же возвращает наличные деньги? Может быть, у вас такие здоровые нервы, так вы можете, а я человек больной, я не могу рисковать своими нервами… Возвращать деньги!

— Но ведь они узнают.

— Антон Семенович, вы же умный человек. Что они могут узнать? Ну, пожайлуста, пускай себе завтра приезжают: люди строят, видите? А разве где написано, что это сборный цех?

— А начнете работать?

— Кто мне может запретить работать? Строительный институт может запретить мне работать? А если я хочу работать на свежем воздухе или в складочном помещении? Есть такой закон? Нет такого закона.

Логика Соломона Борисовича не знала никаких пределов. Это был сильнейший таран, пробивающий все препятствия. До поры до времени мы ей не сопротивлялись, ибо попытки к сопротивлению были с самого начала подавлены.

Весной, когда наша пара лошадей стала ночевать на лугу, Витька Горьковский спросил меня:

— А что это Соломон Борисович строит в конюшне?

— Как строит?

— Уже строит! Какой-то котел поставил и трубу делает.

— Зови его сюда!

Приходит Соломон Борисович, как всегда, измазанный, потный, запыхавшийся.

— Что вы там строите?

— Как что строю? Литейную, вы же хорошо знаете.

— Литейную? Ведь литейную решили делать за баней.

— Зачем за баней, когда есть готовое помещение?

— Соломон Борисович!

— Ну, что такие — Соломон Борисович?

— А лошади? — спрашивает Горьковский.

— А лошади побудут на свежем воздухе. Вы думаете, только вам нужен свежий воздух, а лошади, пускай дышут всякой гадостью? Хорошие хозеява!

Мы, собственно говоря, уже сбиты с позиций. Витька все-таки топорщится:

— А когда будет зима?

Но Соломон Борисович обращает его в пепел:

— Как вы хорошо знаете, что будет зима!

— Соломон Борисович! — кричит пораженный Витька.

Соломон Борисович чуточку отступает:

— А если даже будет зима, так что? Разве нельзя построить конюшню в октябре? Вам разве не все равно? Или вам очень нужно, чтобы я истратил сейчас две тысячи рублей?

Мы печально вздыхаем и покоряемся. Соломон Борисович из жалости к нам поясняет, загибая пальцы:

— Май, июнь, июль, тот, как его… август, сентябрь…

Он на секунду сомневается, но потом с нажимом продолжает:

— Октябрь… Подумайте, шесть месяцев! За шесть месяцев две тысячи рублей сделают еще две тысячи рублей. А вы хотите, что конюшня стояла пустая шесть месяцев. Мертвый капитал, разве это можно допустить?

Мертвый капитал даже в самых невинных формах для Соломона Борисовича был невыносим.

— Я не могу спать, — говорил он. — Как это можно спать, когда столько работы, каждая минута — это же операция. Кто это придумал столько спать?

Мы диву давались: только недавно мы были так бедны, а сейчас у Соломона Борисовича горы леса, металла, станки; в нашем рабочем дне только мелькает: авизовка, чек, аванс, фактура, десять тысяч, двадцать тысяч. В совете командиров Соломон Борисович с сонным презрением выслушивал речи хлопцев о трехстах рублях на штаны и говорил:

— Какой может быть вопрос? Мальчикам же нужны штаны… И не нужно за триста, это плохие штаны, а нужно за тысячу…

— А деньги? — спрашивают хлопцы.

— У вас же есть руки и головы. Вы думаете, для чего у вас головы? Для того, чтобы фуражку надевать? Ничего подобного! Прибавьте четверть часа в день в цехе, я вам сейчас достану тысячу рублей, а может, и больше, сколько там заработаете.

Старыми, дешевыми станками заполнил Соломон Борисович свои легкие цехи, очень похожие на складочные помещения, заполнил их самым бросовым материалом, связал все веревками и уговорами, но коммунары с восторгом окунулись в этот рабочий хлам. Делали все: клубную мебель, кроватные углы, масленки, трусики, ковбойки, парты, стулья, ударники для огнетушителей, но делали все в несметном количестве, потому что в производстве Соломона Борисовича разделение труда доведено до апогея:

— Разве ты будешь столяром? Ты же все равно не будешь столяром, ты же будешь доктором, я знаю. Так делай себе проножку, для чего тебе делать целый стул? Я плачу за две проножки копейку, ты в день заработаешь пятьдесят копеек. Жены у тебя нет, детей нет…

Коммунары хохотали на совете командиров и ругали Соломона Борисовича за «халтуру», но у нас уже был промфинплан, а промфинплан — дело священное.

Зарплата у коммунаров была введена с такой миной, как будто нет никакой педагогики, нет никакого дьявола и его соблазнов. Когда воспитатели предлагали вниманию Соломона Борисовича педагогическую проблему зарплаты, Соломон Борисович говорил:

— Мы же должны воспитывать, я надеюсь, умных людей. Какой же он будет умный человек, если он работает без зарплаты!

— Соломон Борисович, а идеи, по-вашему, ничего не стоят?

— Когда человек получает жалованье, так у него появляется столько идей, что их некуда девать. А когда у него нет денег, так у него одна идея: у кого бы занять? Это же факт.

Соломон Борисович оказался очень полезными дрожжами в нашем трудовом коллективе, Мы знали, что его логика — чужая и смешная логика, но в своем напоре она весело и больно била по многим предрассудкам и в порядке сопротивления вызывала потребность иного производственного стиля.

Полный хозрасчет коммуны Дзержинского пришел просто и почти без усилий и для нас самих уже не казался такой значительной победой. Соломон Борисович недаром говорил:

— Что такое? Сто пятьдесят коммунаров не могут заработать себе на суп? А как же может быть иначе? Разве им нужно шампанское? Или, может, у них жены любят наряжаться?

Наши квартальные промфинпланы брали один за другим широким общим усилием. Чекисты бывали у нас ежедневно. Они вместе с ребятами вьедались в каждуюмелочь, в каждый маленький прорывчик, в халтурные тенденции Соломона Борисовича, в низкое качество продукции, в брак. С каждым днем осложняясь, производственный опыт коммунаров начал критически покусывать Соломона Борисовича, и он возмущался:

— Что это такое за новости! Они уже все знают? Они мне говорят, как делается на ХПЗ, — они что-нибудь понимают в ХПЗ?

Впереди вдруг засветился общепризнанный лозунг: «Нам нужен настоящий завод».

О заводе стали говорить все чаще. По мере того как на нашем текущем счету прибавлялась одна тысяча за другой, общие мечты о заводе разделились на более близкие и более возможные подробности. Но это уже происходило в более позднюю эпоху.

Дзержинцы часто встречались с горьковцами. По выходным дням они ходили в гости друг к другу целыми отрядами, сражались в футбол, волейбол, городки, вместе купались, катались на коньках, гуляли, ходили в театр.

Очень часто колония и коммуна обьединялась для разных походов — комсомольских, пионерских маневров, посещений, приветствий, экскурсий. Я особенно любил эти дни, они были днями моего настоящего торжества. А я уже хорошо знал, что это торжество последнее.

В такие дни по колонии и по коммуне отдавался общий приказ, указывались форма одежда, место и время встречи. У горьковцев и у дзержинцев была одинаковая форма: полугалифе, гамаши, широкие белые воротники и тюбетейки. Обыкновенно я с вечера оставался у горьковцев, поручив коммуну Киргизову. Мы выходили из Куряжа с расчетом истратить на дорогу три часа. Спускались с Холодной горы вгород. Встреча всегда назначалась на площади Тевелева, на широком асфальте у здания ВУЦИКа.

Как всегда, колонна горьковцев в городе имела вид великолепный. Наш широкий строй по шести занимал почти всю улицу, захватывая и трамвайные пути. Сзади нас становились в очередь десятки вагонов, вагоновожатые нервничали, и неутомимо звенели звонки, но малыши левого фланга всегда хорошо знали свои обязанности: они важно маршируют, немного растягивая шаг, бросают иногда хитрый взгляд на тротуары, но ни трамваев, ни вагоноважтых, ни звонков не удостаивают вниманием., Сзади всех идет с треугольным флажком Петро Кравченко. На него с особенным любопытством и симпатией смотри публика, вокруг него с особенным захватом вьются мальчишки, поэтому Петро смущается и опускает глаза. Его флажок трепыхается перед самым носом вагоновожатого, и Петро не идет, а плывет в густой волне трамвайного оглушительного трезвона.

На площади Розы Люксембург колонна наконец освобождает трамвайные пути. Вагоны один за одним обгонят нас, из окон смотрят люди, смеются и грозят пальцами пацанам. Пацаны, не теряя равнения и ноги, улыбаются вредной мальчишеской улыбкой. Почему бы им и не улыбаться? Неужели нельзя пошутить с городской публикой, устроить ей маленькую каверзу? Публика своя, хорошая, не ездят по нашим улицам бояре и дворяне, не водят барынь под ручку раскрашенные офицеры, не смотрят на нас с осуждением лабазники. И мы идем, как хозяева, по нашему городу, идем не «приютские мальчики» — колонисты-горьковцы. Недаром впереди пылвет наше красное знамя, недаром медные трубы наши играют «Марш Буденного».

Мы поворачиваем на площадь Тевелева, чуть-чуть подымаемся в горку и уже видим верхушку знамени дзержинцев. А вот и длинный ряд белых воротников, и внимательные родные лица, команда Киргизова, вздернутые руки и музыка. Дзержинцы встречают нас знаменным салютом. Еще секунда — наш оркестр прервал марш и грохнул ответное приветствие.

Только одну секунду, пока Киргизов отдает рапорт, мы стоим в строгом молчании друг против друга. И когда рушится строй и ребята бросаются к друзьям, жмут руки, смеются и шутят, я думаю о доктор Фаусте: пусть этот хитрый немец позавидует мне. Ему здорово не повезло, этому доктору, плохое он для себя выбрал столетие и неподходящую общественную структуру.

Если мы встречались под выходной день, часто, бывало, ко мне подходил Митька Жевелий и предлагал:

— Знаете что? Пойдем все к горьковцам. У них сегодня «Броненосец Потемкин». А шамовки хватит…

И в эти дни поздним вечером мы будили Подворки маршами двух оркестров, долго шумели в столовой, в спальнях, в клубе, старшие вспоминали штормы и штили прошлых лет, молодые слушали и завидовали.