Пейпус-Озеро — страница 13 из 24

– Да ты болен иль здоров? – И Сергей Николаич трясущейся ладонью ко лбу брата.

– Когда собираетесь?

– Ровно в час… Теперь семь минут двенадцатого.

Сердце Николая Реброва сжалось, кровь ударила в виски, отхлынула:

– В Россию?

– Ну да, чрез озеро.

– И я… Брат, возьми меня! Сережа… – Ноги его подогнулись, он качнулся, упал на что-то мягкое.

И сквозь песок, вой ветра, сквозь красное шуршанье падали откуда-то сверху в самый мозг, в самую больную точку чужие, холодные слова:

– Как же быть?.. Надо остаться.

– Я не могу… Все готово. Деньги уплачены.

– Но нельзя же бросить больного…

– Я не могу…

– Дозвольте остаться мне…

И все. Потом кто-то склонялся над ним, целовал, шептал.


* * *

Пред рассветом юноша открыл глаза:

– Ушли?

– Ушли, так точно, – ответил денщик Сидоров.

Из глаз юноши потекли слезы. Сидоров, с добродушным лицом белобрысый парень, зажег лучину – и в самоварную трубу.

– Ничего, приятель, ничего, – говорил он, свирепо продувая самовар, – настанет и наш черед. Не век же здесь сидеть будем… Однако вас нужно в больницию… Ужо горяченького попьем… Коньячек остался… На донышке…

И вскоре же ввалился с чемоданчиком пыхтящий Павел Федосеич.

– Что ж, ваше благородие?! – удивился Сидоров.

Павел Федосеич швырнул чемодан, сорвал с плеч полушубок и грузно сел на пустую койку.

– Вернулись? – уныло спросил и Николай Ребров.

Толстяк опустил голову и, закрыв ладонью глаза, коротко, прерывисто дышал.

– Погиб… Погиб я… Анафемски малодушен оказался… Колпак, дрянь, тьфу!.. баба! – бабьим голосом выкрикивал он, притопывая пяткой в пол. – Я не один, не один… Еще трое вернулись… Страшно. – Он подошел к юноше и неуклюже опустился пред ним на колени. – Колечка, голубчик… Страшно. Этот сволочь, возница, чтоб ему, чухне, поколеть, таких ужасов нагородил – беда. Будто бы много наших померзло, и только счастливчики благополучно выбираются. Толстопузый дурак я, чорт… Сидел бы я, толстопузый, во Пскове, нет! Чорт понес отечество спасать. Ну и подыхай, старый дьявол, здесь… Сидоров, дружище… Давай пить, пить, пить!

– Есть, ваше благородие, – и Сидоров достал из своего топорно сделанного сундучка завернутую в грязные подштанники бутылку с ромом и кусок сыру.

Павел Федосеич жадно выпил целый стакан и сразу расхолодел.

– С холоду, оно приятно, – улыбнулся Сидоров.

– Колька! Вьюнош! – закричал толстяк. – Знаешь, кто это? – и он похлопал Сидорова по плечу. – Это ангел, это спаситель твой. А я подлец, и кузен твой подлец, и все мы подлецы, бросили тебя, миленького нашего, больного мальчишку. А вот он не бросил… Запомни, вьюнош, русского мужика!.. На всю жизнь запомни!.. Ведь, кто нас бежать-то подбил, кто горел этой идеей-то? Он, Сидоров. А вот остался. Это не подвиг с его стороны? Подвиг!.. Христианский! Ближнего возлюбил… А ведь ты ему чужой, – толстяк обнял Сидорова и плакал у него на плече. – Не Сидоров ты, а Каратаев, знаешь у Льва Толстого Каратаев такой есть, солдат… Вот ты его внук-правнук…

– Так точно, – сказал Сидоров, простодушно улыбаясь. – На нашей деревне Каратаевы имеются… Конешно, кузнецы они… – Нос его еще больше закурносился, и узенькие глазки потонули в скуластых лоснящихся щеках.

– И ты больше не денщик Сидоров, ты знаменитый крепким русским разумом, мягким русским глупым сердцем потомственный мужик. Пей, гражданин Сидоров!.. Колька, пей!

Николая Реброва качало и потряхивало, и кто-то в дальнем углу, за самоваром, срывал и вновь набрасывал на гроба, на кучи гробов, рогожу.

Наступил рассвет. Красный фонарик под потолком погас. Павел Федосеич, мертвецки пьяный, лежал на ковре, широко раскинув пухлые ноги. Он слюняво жевал и мямлил, левый глаз его полуоткрыт и подергивался, как в параличе. За окном мутнело полосатое утро, внаклон заштрихованное медленным пунктиром догоняющих друг друга снежинок, и бессонные глаза Сидорова точно так же мутны, медлительны и бледны, как за окном рассвет.

Но, когда окреп день, и пики елок четко зачернели на мглистом небе, Сидоров доставил больного в лазарет и чуть не на себе втащил его по высокой лестнице.

– Беглец! Несчастный беглец! – вскричал Дешевой, смачно обсасывая куриную лапку.

На губах Николая Реброва жалкая улыбка и взор утомленных, ввалившихся глаз его со щемящей тоской окинул стены недавней своей тюрьмы.

Стремительно-нервная походка – чек-скрип, чек-скрип, – и в самую больную точку, в мозг, в душу град упреков.

– Дарья Кузьминишна, – взмолил лысый, и его треугольное лицо сложилось в тысячи морщин, – умоляю, полегче с ним.

– Дарья Кузьминишна! Да вы посмотрите, каков он! – как бревно с горы, бас Дешевого.

– Они совсем больные-с, – жалеющим голосом и Сидоров. – Они несчастны-с.


* * *

Юноша на этот раз, действительно, тяжко заболел. Прошло мучительных три дня. Военный доктор зауряд-врач Михеев, молодой, но облезлый человек, распушил Дарью Кузьминишну, сменил сиделку, оштрафовал караульного, но эти меры ничуть не улучшили состояния больного. Нервно-потрясенный, он метался, бредил, с его головы не снимали ледяной пузырь.

За эти три дня двухэтажный дом туго уплотнился вновь поступившими больными. Вместо пучеглазого Дешевого и лысого офицера, выбывших из лазарета, в маленькой комнатке Николая Реброва пять человек тяжко больных.

И вот, среди ночи – изразцовая печь не печь, изразцовая белая печь – их белая комната, там, под Лугой. Конечно так: отец, мать, сестренка, все пьют чай. И он, Николай, пьет чай. Что ж тут удивительного? И что-то удивительного есть, но оно в глубине, в провалах, какие-то горькие туманы мешают удивиться.

– Коля, твой чай остыл, – говорит мать.

– Сейчас, мама, погоди, погоди, сейчас, – вот он расхохочется, вот вспомнит, захохочет иль заплачет.

И так все просто, тихо. Отец плывет, утонул в газетном листе, как в море. Хочется обнять его, приласкаться. Тихо, хорошо и на сердце тихо.

– Пожар, пожар! – Это какой-то хулиган, мерзавец промчался мимо их белой комнаты, там, под Лугой. Хулиган кричит: – Пожар, пожар! – и сразу блеск.

Николай Ребров вскочил. И все вскочили: темно.

– Огня! Свету! Мы горим!

Шум, беготня, крики, изразцовая печь. Нет изразцовой печи, все изразцовая печь, все гвалт, костер и пламя…

– Скорей! Выносите скорей! Тише, осторожней.

– Этого, этого, этого!.. Ну!!

– Бегите!.. Зовите!.. Телефон! Телефон!..

И в самую больную точку, в мозг.

– Закрывайте шубой… Закрывайте одеялом…

– Сестрица! Куда?

– На улицу, пока на улицу… Ну!..

Горел первый этаж лазарета, горел второй этаж, горели гробы, крыша, снег, горели больные, забытые в доме, горел костром мозг Николая Реброва.

– Маама…

В огненном окне замотался призрак, спрыгнул вниз, в смерть; от обуглившихся членов зашипел вспотевший снег.

Кто-то едет, скачет, еще, еще. Холодная струя воды крепко ударила в дым, в пар, в стену.

– Качай!.. Закрывай!.. Багры, багры!..

Николай Ребров из-под шубы с койки во все глаза и не может понять, что кругом, где он.

– Берегись, берегись, едрит твою налево!! Чорт…

Николай Ребров сразу понял: «Россия» – чрез уши, чрез тончайшую сеть вибраций, в самую больную, в самую желанную улыбчивую точку этой похабной русской руганью, и вот самое светлое слово, как в метельную ночь призывный звон: Россия.

– Берегись, берегись!.. Задавит…

И огневая стена, охнув, с треском рухнула.

И дальше: скрипел под полозьями снег, или собачья свора выла в тыщу голосов. Когда откроешь глаза: лес, спина возницы; когда закроешь – тьма, зыбкая, баюкающая. Лес, тьма, лес, тьма. Нет, лучше не открывать глаза. Что-то с его, Николая Реброва, телом, и тело это чужое, противное, грузное, куда-то его несут, может быть, на погост несут, сердито переговариваются. Недолгая тишина и – сразу густые, бесконечные стоны. Застонал и Николай Ребров. Он открыл глаза и по-живому осмотрелся. Жив. Народный Дом. Тот самый, сцена, солома и куча больных. Опять, опять! Почему они не замолчат? Убейте их! Вышвырните их вон, на снег, к чорту! Опять больные…

Но вся в сияньи, в звездах подходит к нему она… – Сестра Мария, спаси… – Да, я Мария дева. Спасу. – И его несут невидимые руки, и голос Марии-девы говорит:

– В артистическую, в уборную… Затопите печь.

Ах, эта печь, белая, изразцовая. Нет, нет, это их белая комната, там, под Лугой.

– Коля, твой чай остынет, – сказала мать.

И газетные листы над головой отца зашевелились. Сестра, маленькая девочка, сестренка Катя. Белая комната, их комната, там, под Лугой, белая комната тиха, так тихо, так понятно все. И что-то нужно вспомнить ему. Силится, силится, но не может вспомнить. Вспомнил:

– Мама. Умираю… Неужели ты не чувствуешь? Смерть.

– Пей чай… Пей до дна: так надо.

И вновь тьма, и вновь светло, лесу нет, не скрипит снег под полозьями, но собачья свора воет. Псы говорят, не псы, санитары, но у них собачьи хвосты и зубастые песьи морды – псы говорят:

– Этот готов… И там шестеро… И этот… Всего семнадцать… Надо выносить…

Сквозь щелки полузакрытых глаз Николай Ребров видит: утро, в окнах свет, на полу солома, и плечо к плечу по всему полу больные или мертвые. Один, рыжеусый, рядом с ним, лежит спокойно, словно спит. Да ведь это же Карп Иваныч, торгаш из-под Белых Струг. А что ж его сын Сергей?

– Карп Иваныч! Где ваш сын? Карп Иваныч, вы живы или умерли?

– Умер, – ответил, не дрогнув Карп Иваныч, и голова у него стала лошадиная.

Тогда санитар плюнул в руки и стащил с него сапоги:

– Деньги, наверно, есть. Глянь, какое богатое кольцо.

– Кольцо мне, тебе сапоги.

– Ишь ты… А в зубы хочешь!..

И здесь, и там, везде обшаривают мертвецов: часы, сапоги, запонки, куртки, портсигары. Потом садятся в угол и при живых, нос в нос уткнув собачьи свои морды, делят добычу, как при мертвых. Живые стонут, охают. Николай Ребров кричит: