Пейпус-Озеро — страница 22 из 24

– Как перетрясут? – испугался Николай.

Первым движением его – немедленно сдать на сохранение рыбакам заветные золотые часы с кольцом – подарок поручика Баранова. Он быстро расстегнул свою новую американскую шинель, поймал цепочку, но в это время – грох! – выстрел, путники переглянулись, рыбаки же хладнокровно продолжали свою работу.

Крутя хвостом, подкатила клячонка, двое быстро выскочили из саней, третий направил автоматку дулом к путникам и продолжал сторожко сидеть.

– Документы! – резко крикнул эстонец, обветренное с помороженным носом лицо его надменно мотнулось вверх. – Документы! Ну!

– Руки кверха! – вскинув револьвер, скомандовал другой, приземистый и кривоногий.

– Ой, приятели, да что вы, – заикаясь, жалобно проговорил Сидоров. – Нет у нас документов, извините великодушно. Не знали мы.

– Стойте! Пошто вы забираете? – растерянно забасил Лука. – Ведь это втулки к колесьям… А это коса… В деревню несу, к себе. У нас дома нет ничего…

Перетрясли оба мешка Луки и свалили к себе в сани все его добро. Лука клял эстонцев, лез в драку, но каждый раз кидался в сторону от дула револьвера.

– Рыбаки! Вы-то чего смотрите?! – взывал он, хрипя.

Рыбаки долбили лед. Вялый и болезненный прасол Червячков стал раз'яренной кошкой: визжал, грыз насильникам руки, лягался, из его разбитого лица текла кровь.

– Ради всего святого! Это подарок… память о друге… – тщетно умолял Николай Ребров.

Перстень и часы, блеснув золотой рыбкой, нырнули в эстонский карман, как в омут. Отряд уехал. Николай дрожал и готов был разреветься.

– Плюнь, – подошел Сидоров. – Лишь бы живу быть.

Николаю не жаль ни перстня, ни часов, его мучило насилие, грубость, унижение человека человеком.

– Ах-ах-ах-ах, – бросили работу, враз заговорили рыбаки.

– Эх… Такую тяготу люди взяли на себя: народ на народ пошел, брат на брата, – душевно сказал старик-рыбак, он заморгал седыми, древними, в волосатых бровях, глазами и отвернулся.

– Откуда вы? – подавленно спросил Павел Федосеич.

– Мы на чухонском берегу спокон веку живем. Теперича вроде ихнего подданства. А так – православные хрестьяне.

– Не мешкайте, ребята, шагайте попроворней, – сказал кривошеий рыбак и указал рукой: – На перекосых идите, во-он туда!

Беглецы пошли.


* * *

Плечам легче, но сердцу и ногам трудней.

– Беда, – кто-то вздохнул, кажется все вздохнули, все вздохнуло: небо, воздух, лед.

Шли, шли, шли. И вдруг Лука на лысом месте, как с размаху в стену:

– Братцы!.. Глянь-ка!

Под вскореженным сизобагровым льдом вмерзли в его толщу скрюченные нагие тела людей.

Лука сплюнул, задрожал:

– Ой, ты!.. Идем, идем…

И, как от заразы, отплевываясь и крестясь, всем стадом дальше. Шли молча, содрогаясь: над ними и сзади волною темный страх.

Прошагали версту-две. Отставший Павел Федосеич споткнулся, упал:

– Эй, Коля!.. Сидоров! – Картина… картина, полюбуйтесь, – кряхтел чиновник, стараясь подняться.

Из льда, пяткой вверх, торчала обглоданная человеческая нога. Прутьями висели оборванные сухожилья. Кругом лед сцарапан в соль когтями волков. Сидоров и Николай подняли чиновника и стали нагонять артель. Павел Федосеич задыхался.

Слева, из обрезанного ветром сугроба высовывались человеческие кости, лоскутья одежд и, как спелый арбуз, лоснящийся затылок черепа.

– Да тут кладбище, – простонал чиновник.

– Братцы, что же это! – косоплече шагая, кричал артели Сидоров. – Людей-то сколько полегло.

– А ты взгляни, на чем мы стоим, – озябшим голосом проговорил бородатый Мокрин и ударил пяткой в лед.

Сквозь ледяной хрусталь виднелась вцепившаяся в край замерзшей проруби белая рука. В судорожном изломе она уходила вглубь, и желтоватым расплывчатым призраком едва намечалось утянутое под лед тело.

– Идем, – густо сказал издали Лука. – А то и мы к ним угодим.

– Едут!

– Едут!!

– Едут!!

Вдали от эстонского берега, на белой глади, опять зачернела букашка. Путники бросились вперед, роняя фразы, как гибнущий воздушный шар мешки с песком.

– Господи, пронеси… Господи, не дай загинуть.

Мартовский день склонялся к вечеру. Солнце глядело спокойно и задумчиво. Большие пространства снега, казалось, прислушивались к его лучам и жмурились от света. День был безморозный, тихий. Кой-где над полыньями шел парок.

Когда отрывисто щелкнул, как пастуший кнут, выстрел, лед раздался и сжал клещами сердца и ноги беглецов. Опять с саней соскочили двое в овчинных куртках – старик и подслеповатый, с птичьим лицом, юнец. Третий – с ружьем в санях.

– Нас уже обыскивали, – сказал Николай, – и отпустили на родину.

– Все отобрали от нас, – сказал Лука.

– Нет, не все, – гнилозубо проговорил седоусый, глаза его подлы, он посасывал трубку тонкими бледными губами. – Раздевайтесь. – Мгновенья полной тишины, только вздохнула лошадь. – Раздевайтесь! Ну!!

И еще – немые окаменелые мгновенья.

Но вот задвигалась косматая борода Луки, задвигались губы, а слова не шли. Сзади заревел в голос Павел Федосеич, глядя на него завыл Червячков. Лука кашлянул, мотнул головой, снял шапку, стал часто, в пояс, кланяться:

– Кормильцы, сударики… Мы не господа какие-нибудь, не баре… Трудящиеся мужики все.

Седоусый круто к саням и свистнул. Мелькая белыми, выше колен валенками, зашагал от саней с револьвером в опущенной руке поджарый, длиннолицый эстонец.

– А, чорт, куррат!.. – прошипел он. – Моя, что ли, раздевать вас будет?.. Роду-няру… Сволочь… Ну!

Беглецы враз на колени, заплакали:

– Это смерть нам, смерть…

Павел Федосеич с Червячковым переползали от эстонца к эстонцу; скуля и взахлеб рыдая, они целовали эстонцам сапоги, их посиневшие руки крючились от холода.

– Сажайте нас в тюрьму! Не убивайте, пощадите, – последним своим визгом покрывали они весь ужас голосов.

Грабители тоже кричали: – Смирна! Смирна! – ругались, пинали сапогами, пятились к саням.

Корявое лицо Трофима Егорова покрылось испариной. Он и бородатый Мокрин тряслись от гнева. Лука сжимал кулаки. Мокрин лихорадочным взором искал, чем бы оглаушить палачей. Он передернул широкими плечами, ухнул и с сиплым криком:

– Братцы! Это не раз'езд!.. Это душегубы!.. А ну!!. Даешь пропуск!! – ринулся на седоусого.

Но в белых сапогах, эстонец, вскинул руку на прицел и выстрелил. Мокрин торнулся носом в ноги старику и захрипел.

Старик сделал шаг, назад, скосил подлые глаза и хладнокровно:

– Не задерживайт… Раздевайсь. А то всем в лоб пуля. Не здохнешь, как собак, уйдешь вшивый Россия свой. Вот бери одежу… – он запустил руки, как вилы, в сани и выбросил на снег кучу грязнейших лохмотьев.

Маскарад был кончен, грабители уехали. Кучка неузнаваемых бродяг, переодетых в ледяное рубище и рвань, наскоро простилась с оголенным трупом Мокрина и еле потащила свои ноги. Сидоров положил на волосатую грудь убитого свой нательный образок, пошептал, покивал над трупом головой и догоняет беглецов. На скуластом лице его мрак, но в заплаканных глазах благодать и радость.

Николай закутан в рваный летний зипунишко, на ногах хлябают дырявые башмаки. Он глядит на ходу под ноги, в порозовевший предзакатный снег. На снегу плывет труп Мокрина: лицо мертвеца в злобе, зрачки ушли под лоб, глаза мигают льдом. Николай отводит взор в сторону, труп быстро перемещается туда же. Николай говорит Сидорову:

– Никак не могу отделаться… Эта смерть страшней смерти поручика Баранова. А я Мокрина до от'езда никогда не видал. Почему это? Сидоров? А?

Но с ним не Сидоров, с ним обмотанная тряпьем бабища, ее голова повязана, как шалью, грязной рванью.

– Это я, Коля… – раздается бабий, хныкающий голос Павла Федосеича.

Жирные щеки его одрябли, живот подтянулся: за этот краткий путь старика перевернуло, как после изнурительной болезни.

– Папаху отобра-а-ли, куртку отобра-а-ли, сапоги отобра-а-ли… Едва ползу. – Его правая нога в огромной валеной калоше, из дыры на пятке тащится тряпица, левая – завернута в войлок и скручена лыком. – Все ото-бра-а-ли, – стонет беспомощный старик. – Почему же не отобрали жизнь?

Николай пустился догонять артель. Павел Федосеич отстал, отстал и Червячков.

Солнце село в тучи, даль померкла. Русский берег заволакивался дымкой. Подуло холодом. Наступал морозный вечер. Падали унылые фразы с уст:

– Замерзнем. – До Руси далеко еще. – А есть нечего. – Хоть бы корку…

– Только, только середку перевалили, – тянет писарек Илюшин. – Не дойти.

– Молчи!! – замахнулся Лука. – В морду дам!.. Дьявол!..

Шли вперед медленно и тяжко, в злобе. И двигалось время с запада на восток. Запад в туче, восток серел, небо стало плоским, и Пейпус-озеро потеряло берега. На землю спускался сон, сон баюкал головы, смыкал путникам глаза, манил забыться, уйти с земли. И шагалось куда-то вдаль, в пространство, кто-то шагал и кто-то вел.


* * *

– Устал, не могу, – на ходу открыл спящие глаза Николай и посунулся носом.

– И я устал… – И я… – Давайте – привал… – Все повалились на снег. Лука последний.

– А где же Червячков со стариком?

Этот вопрос успел расслышать быстро задремавший Николай, и еще – неясно, путано:

– Эй! Па-л… сеич…

И сразу в тепле, в мягких глухих туманах, удобно, тихо, и колышется-плывет земля. «Читайте, что же вы…» – говорит поручик Баранов, он шагает по комнате, и штрипка волочится за ним белой вьюжной змейкой. Николай Ребров послушно достает письмо поручика, читает: «Милая мама, я иду… Иду, иду…». – Нет, не так, – говорит поручик, глаза его закрыты, по виску через ухо, чрез беспросветную тьму тонкими ручейками на пол – кровь. – Надо читать: «Она идет, она идет… идет».

И видит Николай: движется на него седая туча, в туче смерть, настоящая смерть, живая, с железной косой в руках, седые одежды ее плещут и вьются, как метель, и метельная вьюга опахнула, закрутила юношу – что же это? Смерть? А живая смерть, взмахнув звенящей