Пейзаж с падением Икара — страница 22 из 29

— Э-э-э… украсть? — я испуганно огляделся. — Я не могу так сразу. Мне надо подготовиться.

— Ну ладно, готовься. А пока… — она взяла меня под руку и потянула в ту часть галереи, где висели мои самые новые полотна. — Пойдем, покажешь мне свои «экзерсисы». У меня есть пара вопросов.

— А можно помедленней? — бормотал я, шагая за ней. — Слишком много информации, я не успеваю.

— Зато я успеваю. Идем.

Наконец-то я разговорился, беседа потекла плавно. Катя поглаживала меня по руке, я успокоился, раскрепостился, — хотя и заикался немного; и ладони все еще потели, приходилось незаметно вытирать их о пиджак.

— Знаешь, что меня больше всего коробит в России? — спросила она.

— Что?

— Обращения. В Англии ко мне обращались «мисс», а здесь — хм… — «жэ-энщина». Понимаешь, что я имею в виду? В любой цивилизованной стране есть определенные каноны светского общения: во Франции — «мадемуазель», в — Польше «пани», а в России, — она поежилась, — «жэ-э-энщина», или того хуже — «де-евушка». Тьфу! Это омерзительно. Неужели русский лексикон настолько обнищал? Почему у нас нет какого-нибудь элегантного слова, чтобы обращаться друг к другу уважительно?

— В России есть одна проблема — «элегантное» обращение могут принять за издевательство.

Я осторожно озирался по сторонам, Катя толкнула меня локтем в бок.

— Почему ты такой зажатый?

— Потому что меня зажали. Эта выставка нравится мне все меньше. Ни одного интересного лица.

— А меня тебе недостаточно?

— Это вопрос с подвохом. Я не буду на него отвечать.

— С чего ты взял, что это вопрос с подвохом?

— Все твои вопросы — с подвохом.

— Да ладно тебе, расслабься, — мы зашли в зал, где висели полотна абстракционистов. Катя кивнула на одну из картин. — Это Пинкисевич, новый адепт супрематизма. Как тебе?

— Можно я не буду комментировать фиолетовые квадратики?

— Когда это ты успел стать таким ворчливым?

— Во вторник, — буркнул я и вздохнул. — Здесь не в ворчливости дело. Ты же знаешь мою позицию. Когда я слышу, как люди восхищаются абстракционистами, я вспоминаю сказку Андерсена о голом короле. Брейгель и Рембрандт — вот это искусство. А Кандинский — всего лишь дизайн.

— Поясни.

— Легко. Картины Брейгеля говорят: «я расскажу тебе историю», а картины Кандинского: «я красивая, я буду хорошо смотреться в зале над диваном, купи меня». Проблема дизайна в том, что он стремится к утилитарности. Иначе это не дизайн. Искусство же, напротив, всегда двигается по касательной. Иначе это не искусство.

— Ничего ты не понимаешь!

— Ну конечно! Куда уж мне, ограниченному плебею, понять эти глубокомысленные банки супа! О, как мне постичь мудрость сиреневых квадратиков на желтом фоне?

Она засмеялась.

— Дурак.

Один из поклонников — тот самый лысый джентльмен в очках — преподнес ей букет белых роз.

— Я знаю — это ваши любимые.

Она приняла их молча, потом, проводив взглядом блестящую лысину, положила цветы на стол с закусками, взяла меня под руку и потянула прочь.

— Что такое? — спросил я, оглядываясь. — Он тебе неприятен?

— Нет. Дело не в нем. Просто я не люблю цветы.

— С каких это пор? Помнится, я тебе дарил орхидеи. Их ты тоже выбрасывала?

— Нет. Просто в Англии я увлеклась флорианством, — заметив мой недоуменный взгляд, она пояснила. — Философия цветов, проще говоря. Для флорианца цветок — живое существо, и сорвать его — значит убить.

— Не обижайся, конечно, но, по-моему, это какая-то сектантская чушь. Сегодня у тебя флорианство, а завтра что? Будешь ходить по домам и агитировать за святую Мать-и-Мачеху? Чему вас там в Англии только учат?

— В Англии учат не хамить женщинам, так что советую тебе туда съездить. А флорианство — не чушь!

— Ага. Зубная Фея — тоже. Я, кстати, вчера с ней разговаривал. Ты не поверишь, но даже Зубная Фея считает флорианство чушью.

— Прекрати паясничать. Дай мне договорить. Вот сам подумай — зачем срывать цветы? Оторванные от земли, они вскоре потеряют цвет. А на грядке или на поляне они радуют. По-настоящему. В этом ведь суть красоты — когда все на своем месте.

Я долго молчал — хотел сказать что-нибудь умное. И вдруг заговорил, удивляясь небрежности собственного тона:

— Это всего лишь цветы. Они и так рано или поздно завянут. В этом разница: жизнь мимолетна, а искусство вечно. Ведь жизнь только подражает искусству.

— Оскар Уайльд, — сказала она монотонно, словно делая сноску на цитату. Посмотрела искоса, улыбнулась. — Играешь в циника. Уайльд вульгарен. Всегда был вульгарен. Все его сентенции — песок в глаза. В этом смысле я предпочитаю Гете: «Искусство — иждивенец жизни», — сказал он и был прав.

— Пыль.

— Что?

— Правильно говорить «пыль в глаза», а ни «песок».

— Эх, ты все тот же зануда.

Мы долго гуляли по галерее. Я видел, какое удовольствие доставляет Кате сегодняшний вечер, как светятся ее глаза. Она действительно любила все это — балы, бокалы, людей во фраках. Она злословила, сплетничала — и делала это с таким невинным видом, что мне становилось не по себе. Получается, думал я, что обычные моральные принципы здесь не действуют. Забавно. Я-то всегда считал, что искусство должно высвечивать в людях настоящее, — но чем активнее я общался с представителями этого самого «искусства», тем больше убеждался — настоящих людей вообще не существует, есть лишь сборище симулякров, распускающих слухи друг о друге.

Я искоса смотрел на Катю — мне хотелось схватить ее за плечи и спросить: «Почему ты все время врешь? Почему ты сказала мне, что приехала «вчера»? Почему ты сделала вид, что не узнала меня у Гликберга? К чему этот вечный идиотский, дебильный, неадекватный, глупый, бесполезный, раздражающий и просто утомительный маскарад? Что ты за человек такой — все тебе надо превратить в мелодраму, да?»

Она заметила мой взгляд — спросила осторожно:

— Что-то не так?

И в тот момент — не знаю, как и почему — но меня отпустило. Что-то было в ее интонации, в выражении лица. Я просто понял, что больше не чувствую к ней ничего — совсем. И даже хуже — мне показалось, что никогда в жизни я не встречал существа скучнее и банальнее. И это осознание — оно освободило меня. Действительно освободило — я понял, что теперь могу спокойно говорить с ней, смотреть в глаза и улыбаться — и при этом не чувствовать себя обделенным или обманутым. Мне было все равно — теперь мне было все равно — и это было прекрасно. (Я смотрел на нее, и удивлялся: почему мне так нравилась раньше эта ее рыжая челка, закрывающая пол-лица? А теперь я все время борюсь с желанием протянуть руку и убрать ее). Когда-то давным-давно мне казалось, что я задыхаюсь, если ее нет рядом. Потом я стал задыхаться в ее присутствии. А теперь — я просто дышу.

***

Мы задержались возле «Овцы в лесу». Катя улыбнулась и толкнула меня локтем в бок.

— Совсем забыла поздравить тебя с триумфом.

— С каким триумфом?

— Ты что — газет не читаешь?

— Ну, мой отец говорил: «не читайте советскую прессу».

Она не поняла шутки, и продолжила:

— Гликберг ведь гениальный менеджер — он заказал статью о твоем творчестве в газете «Вестник». Ты теперь звезда. Еще и богатенький.

— Вот так новость, — пробормотал я.

Катя кивнула на картину.

— Одну только твою «Овцу» продали, по-моему, за двадцать девять тысяч.

Чего?!

— Евро, естественно.

— Да нет, я имею в виду: как это «продали»? Кому?

— Роману Чернышевскому. Он известный коллекционер.

В голове у меня зазвенело — словно треснувший колокол.

— Постой-ка, — хрипло сказал я, — но я не давал согласия на продажу!

— Что значит: «не давал»? — Катя развела руками. — Мы поднимали этот вопрос у Гликберга дома, помнишь? Он еще спросил у тебя, как ты относишься к предложению Чернышевского, но ты как-то глупо пошутил про Гоголя, потом потребовал пальто, сказал, что тебе «все равно» — и был таков. Мы решили, что это ты от радости так странно себя ведешь.

— Стоп-стоп! Причем здесь радость? Я ведь не это имел в виду. Я думал, что вы обсуждаете писателя Николая Чернышевского! — в висках продолжал гудеть колокол. — Так-так. Слушай, этого нельзя допустить. Я не хочу продавать картину. Это ошибка. Нужно поговорить с Никанором Ильичом.

Оглядевшись, я заметил Гликберга (облаченного в пыльный помятый пиджак — снова сказалось отсутствие Стивенса) возле стола с закусками. Когда я подошел и сообщил о своем решении, он покачал головой:

— Вы хотите вернуть картину, да? Эх… Андрей Андреич, я же просил вас не пить слишком много: алкоголь притупляет логику.

— Я трезв. И дело не в логике, а в принципе. Я ужасно извиняюсь, произошла ошибка. Я отдал «Овцу» на выставку, просто чтобы показать людям, но я не хотел ее продавать. Возникла неувязка. Надеюсь, это можно как-то уладить.

Он прищурился.

— Вы точно не пили?

— Точно.

— Значит, вы просто переволновались, запаниковали — но это нормально. Прошу вас, успокойтесь. Наслаждайтесь вечером — помните, что все эти люди собрались здесь ради вас.

— Да, но картина. Я готов продать любую другую, но не эту.

Он нахмурился, кадык его мерзко дернулся вверх-вниз.

— Ну что вы, как ребенок, ей-богу? Заладили про свою овцу. Поймите, вы выставляете и себя и меня в дурном свете. Что я, по-вашему, должен сказать покупателю? Чернышевский — самый богатый и щедрый мой клиент. Представьте, как отмена заказа отразится на моей репутации!

— Но…

— Никаких «но»… репутация, молодой человек, — это единственная важная вещь в мире. Подумайте об этом. А теперь прошу прощения — дела, дела, дела. — Он по-дружески хлопнул меня по плечу и снова присоединился к кучке иностранцев возле стола с закусками.

— Ну? Что он сказал? — спросила Катя.

— Послал к черту.

— И что ты будешь делать?

— Хм… — я огляделся. — Он, похоже, считает себя здесь главным.