Он все-таки кинулся к телефону, с трудом дозвонился до справочной Аэрофлота. Оказалось, что в Новосибирск самолет уже улетел; был еще один — ночью, но вряд ли Марьяна после такого решения смогла бы торчать в аэропорту, конечно же, улетела.
За окном начинались сумерки; снег посинел, на нем черными пятнышками виднелись фигурки мальчишек, гоняющих шайбу. Кириллу хотелось спуститься во двор и рассказать мальчишкам, что с ним случилось. Казалось, только они бы и поняли… в самом деле, только они. Ведь не было злости на Марьяну, он чувствовал, и жизнь вовсе не казалась разбитой — одолевало только чувство обиды, почти детской; как будто подарили что-то, а потом отняли навсегда. И нет никакого желания сопротивляться: ты-то тут при чем?
Марьяна приехала через год — разводиться. Она выглядела помолодевшей и довольной, сказала, что ей вовсю дают играть и что у нее есть муж, тоже актер, из их театра. «Муж? — удивился он. — А кто же я?» Марьяна сощурилась, как умела делать только она, словно ей это нужно, чтобы поверней ответить: «Ты ответчик на бракоразводном процессе». А потом потрепала по щеке, как тоже умела делать только она, будто внушая истину: «Вырасти, еще успеешь».
От Марьяны осталась не только квартира, но и множество вещей, которые Кирилл сам, наверное, не догадался бы купить, — зеркало на стене в черной резной раме, часы с гирями, подставки для цветов, глиняные вазы. И, возвратившись из Химок после долгого плавания на «Зее», а точнее, из Грохольского переулка, где жила Тамара Гущина, сидя в ванной и намыливая загорелую грудь, он вдруг вспомнил, что губка — Марьянина, кто-то привез ей из Югославии. Ему вдруг представилось, что Марьяна никуда не уезжала, она здесь, в кухне, и даже почудился чистый, отшлифованный на репетициях голос: «Ты долго будешь плескаться? Все остынет!»
Он на секунду замер, будто ожидая повторения, но услышал только шаги за стеной, на лестнице, звонкое шлепанье капель из крана, и забултыхался в воде, прогоняя лишние звуки, снова представил, как из кухни доносятся слова, те же, только сказанные другим человеком — Тамарой…
Ничего не получилось. Он знал почему — так фальшиво. Тамара не может приказать: «Ты долго еще?» Приказать может он, а она — попросить; в этом и состоит разница. Все переменилось, и теперь он в той роли, которую взяла на себя Марьяна (или не могла не взять) в тот вечер на масленой неделе.
Он знал, что поступил искренне, когда привел Тамару в свою восьмиметровку на «Зее», ему действительно хотелось ее защитить, сберечь для кого-то одного. Разве он виноват, что этим одним оказался он сам? И к тому же она ему нравилась. Человек же он, в конце концов! Вот только не надо было приглашать ее в легковуху, добралась бы в автобусе — багаж невелик. А там муж, дочка… Забылось бы все, как жара в Волгограде, как дожди в Горьком, как быстрая, расписанная под старинную карусель в Ярославле. Но он пригласил ехать с ним… нет, приказал, и в этом все дело. А ей ничего не осталось, как подчиниться.
Несколько дней он избегал встречаться с Тамарой на студии, круто сворачивал, завидев ее в конце коридора. Потом пошли павильоны, она опять была рядом, и он ожидал, что все-таки подкараулит, заговорит — ей же надо было выполнять приказ. Но она не подошла, не заговорила.
«Волгарей» сдали, группы не стало. Кирилл слышал, что Гущина на той картине, что почти вся снималась в Серпухове, — бездна натуры в городе и под городом, павильонов почти нет. Он радовался, что так все образовалось и уже начал возиться со сценарием Городецкого, почти не выходил из дому. Квартирку на Комсомольском навещал только Макс, когда его освобождали от домашних дел, и они по нескольку часов просиживали за шахматами, пока воздух в комнате не становился сизым от табачного дыма.
Так было и в тот день. Макс ушел. Кирилл приоткрыл балконную дверь, расстелил на тахте постель и направился в кухню, размышляя, жарить ли котлеты, три дня лежавшие в морозильнике, или обойтись на ужин яичницей, как услышал стук. Он сначала не уловил, откуда это, но повторилось опять, он понял, что стучат в дверь. Звонок был вроде исправлен, Макс звонил, и теперь он удивился, почему же стучат, и слегка заволновался, хотел спросить, кто там, но подумал, что глупо путаться взрослому мужчине, и повернул замок, правда, вытянутой рукой, как бы остерегаясь.
Дверь отошла, открывая сумрак в глубине, яркий свет падал сбоку, от невидимой лампочки, и потому представившееся было похоже на театр, во всяком случае, выглядело не совсем реально: на лестнице, прислонившись к дверному косяку, стояла Тамара.
Он не знал, что сказать, и только подумал, что на улице дождь, а плащ на ней сухой, и это означает, что Тамара долго стояла, не решалась позвонить, быть может, она столкнулась с Максом, и это ненужно, нехорошо. Он и хотел спросить о Максе, но передумал, почему-то вспомнил, что уже половина двенадцатого, и поправил себя: нет позже, наверное. Оттого и вышел таким глупым, непонятным его вопрос:
— Ты? А как же муж?
Она не удивилась, ответила все так же, прислонясь к косяку, словно устала, выбилась из сил:
— Я же в Серпухове.
И он сказал:
— Ах да, я и забыл.
Она наконец отделилась от стены, выпрямилась, точно сделала все, что хотела, и собирается уходить, и он подумал, что все сейчас похоже, как было в Химках, только тогда он собирался уезжать, а Тамара стояла, ожидая, и действительно надо было уехать, она бы добралась домой сама, а теперь нельзя отправить ее, теперь уж никак нельзя. Сделал шаг вперед и обнял ее, как в первый раз там, на «Зее», когда они сидели рядом на диване, и подхватил под колени, слыша твердое шуршание болоньи, и понес в комнату, опустил на тахту.
Было почему-то приятно видеть ее такой — распростертой на простыне в плаще, в туфлях, он даже засмеялся и спросил, любит ли она яичницу, и пошел на кухню, загремел сковородкой. А когда вспыхнул венчик газа, зашипело масло и совсем уже не было пути назад, радостно сказал себе: «Теперь я не приказывал, она сама, сама…»
Это стало правилом, их правилом: когда она приходила, то стучала в дверь, а не звонила. Но как ни долгой была экспедиция в Серпухове, она кончилась. Только раз, сказав мужу, что у нее ночная съемка, Тамара осталась у него до утра, а так все больше бывала днем. Вычистила и выскоблила квартиру и даже несколько раз готовила обед.
Он ел борщ или отбивные, сидя один в кухне, и размышлял о том, как это выходило, что Тамару не застал у него ни Макс, ни кто другой из друзей и — что уж совсем поразительно — мать. И не удивился, когда Нина Львовна, открыв однажды дверь своим ключом и опустив на пол тяжелую сумку с провизией, еще с порога, еще задыхаясь после лестницы на пятый этаж, сказала:
— Не понимаю, чем тебя привлекает этот пошлый адюльтер… Женщина, которая бывает у тебя, сейчас покупала в магазине детские колготки… Ты что, не способен иметь своего ребенка? Если тебе, конечно, хочется… Но, я думаю, самое важное сейчас для тебя — картина.
Мать ушла на кухню, а он все стоял на том месте, где настигли ее слова, — у телевизора, он собирался посмотреть хоккей. Значит, мать выследила Тамару. Видимо, не раз подкарауливала у подъезда, провожала, как сыщик, до троллейбусной остановки. Значит, когда-то она тайно провожала и его на Усачевку, к Марьяне. Недремлющее око. В детстве берегла от кори, от сквозняков; в школе — чтобы не научили курить. А теперь от чего?
Он включил телевизор и крикнул матери:
— Не беспокойся. Через неделю я уезжаю выбирать натуру. Прелестное сельцо нашел Макс, и аэродром рядом…
И уже для себя, уже увлекшись игрой, добавил про шайбу, чуть-чуть не влетевшую в ворота: «Эх, черт!»
— Что же ты молчишь? Я все рассказала Толику. Ты рад?
— Да… конечно. Но мне нужно возвращаться в Успенское. Что?
— Ничего. Я слушаю.
— А где же ты… теперь будешь?
— Как где?
— Ах да… разумеется… Ты приезжай. Я оставлю тебе ключи.
4
На том месте, где остановился автобус, от шоссе ответвлялись две дороги. Одна — свеженький грейдер с неглубокими кюветами — вела к низким длинным сараям на опушке леса, похоже, коровникам; другая — разъезженный проселок — изгибаясь, тянулась к домам Успенского, вернее, к одному угольному дому; краем поселок касался картофельного поля, наполовину захватившего выжженный солнцем пустырь.
Антон пошел по проселку.
Широкая лужа с темной водой преградила было дорогу, но дальше, за ракитой, уже открылась улица и в конце ее, за высокими кронами тополей, обшарпанная колоколенка без креста и серая стена церкви за решетчатой, еле видимой сквозь кусты оградой.
После пятой или шестой усадьбы опять встретилась лужа, шире и темнее прежней, и надо было либо переходить на другую сторону улицы, либо пробираться по глинистой, круто скошенной бровке возле плетня. Антон взял чемоданчик под мышку и, цепляясь за колья, пошел вперед.
Он уже оказался посередине лужи, но ботинок вдруг соскользнул, полетели брызги, и он повис на кольях, боясь, что выпадет прижатый к боку чемоданчик, и радуясь крепости плетня.
За плетнем виднелись ухоженные гряды с капустой, рядком вздымались высокие, уже расцветшие мальвы, и подле них с тяпкой в руках стояла старушка, одетая во все черное, только платок на голове был белый и повязан низко, козыречком от солнца.
— Тебе чего? — спросила она. — Иль, может, так, прохожий?
— Прохожий, — подтвердил Антон, нашаривая ногой скользкую бровку. — А вообще где бы остановиться ищу. На денек. Крайний случай — на два.
— Я б сдала, у меня завсегда дачники живут. Да вот неделю как сговорилась. Лейтенант с аэродрома. Весь дом снял, и чтоб его непременно молоком снабжать. Мои-то постоянные на остаток лета в Крым направились, я и не возражала лейтенанту. Сама-то в пристроечке, зять мне уже два года как пристроечку соорудил. Он в Москве, зять. И дочка. Редко бывают.
— А может, соседи пустят? — спросил Антон и двинулся осторожно вбок, стараясь не выронить чемодан. — У соседей нельзя остановиться?