Пейзаж с парусом — страница 40 из 61

Он присел на корточки и стал, сам не зная к чему, поправлять трос, которым была причалена яхта. А Гуго даже не заметил его отчужденности, что он не ответил на его приветствие, заговорил про гонку. Мальчика удивило, как точно Шульц все рассказывал, похоже, был там, на воде, третьим на швертботе.

О том, что это он (случайно, правда) вывел судно первым на старт, Гуго, разумеется, знать не мог и не про то вел речь, а вот как дальше дело шло, говорил точно. Он, конечно, Жека, прикрикнул на рулевого, чтобы тот не отходил мористей у поворотного знака. Воркун ведь хотел по своему трусливому характеру отвалить, а он вспомнил, как Шульц, да, Шульц, учил (даже удивительно, что вспомнил; ведь когда тот твердил про свои гамбургские гонки, ему это было ни к чему — подробности про всякие поворотные знаки), но тут прямо озарило: надо ближе к знаку! И на Воркуна закричал, обозвал сухопутным водолазом и потом, на последней прямой, настоял, чтобы идти ближе к берегу, там искать ветер. Такое уж он твердо усвоил из Шульцевых уроков, только под берегом ветер и был…

Все это и объяснял сейчас Гуго, а о себе, о своих советах — ни слова, будто бы ни при чем.

— Это замечательно, Женья! Вы летом много узнать, а придет зима, мы будем строить буер и устраивать гонки на лед. Вам не надо терять форма. Вы можете быть настоящий яхтсмен! Вы понимайт!

Мальчик не знал, соглашаться ли ему теперь, и только улыбался слегка, вежливо, чтобы Гуго не обиделся. А тот вдруг достал из кармана кителя белую бумагу, вернее, конверт и радостно замахал им в воздухе, будто сигналил.

— А это знаете что, Женья? Юля прислала мне письмо. Представляете? Сказала, не любит писать письмо, и вдруг прислала! Она будет здесь, в Ленинград, летом. Представляйт? Мы покатаем ее на яхт, правда? Вместе покатаем, правда?

Возле здания клуба нестройно заиграл оркестр, потом, мешаясь с громом меди, донеслись слова: «Эй, где же ты, — надрывался Воркун, — при-и-из получать!»

— Приз, Женья, — спохватился Гуго. — Живо, торжественный момент!

— Сейчас, — сказал мальчик. — Сейчас, — и посмотрел туда, где чистым полом тянулись вдоль воды доски причала, где стоял швертбот и вокруг него, будто льдины, плавали отражения облаков. — А… про то, что было у нас дома, она вспоминает? — спросил. — Вспоминает Юлия в письме, сердится?

— Про что? — не понял Шульц. — Она веселый в письме. И мы будем веселый. Живо!

7

Вечером в пятницу на дачу так и не поехали. В субботнее утро тоже никак не могли раскачаться: Ася сложила сумки и велела Травникову идти в гараж за машиной, когда шел уже двенадцатый час.

Дорогой молчали. Травников вел машину неторопливо, щелкал кнопками приемника, вертел ручку настройки, пока не нашел что-то джазовое, что-то мелодичное, но без грохота труб и барабанов — оркестр тянулся за скрипкой, а та под сурдинку лукаво выводила ритм, будто случайно забредшая в царство легкой музыки, будто отдыхала от сложностей квартетов и симфоний.

— Знаешь, как называется такая музыка? — спросил Травников Асю. — «Мун лайт», по-английски — лунный свет. Правда, похоже? Вот записать на пленку часа на четыре — и слушать, слушать.

— Очередной проект, — усмехнулась Ася. — Ты лучше отцу помоги, обещал все-таки.

Тестя Травников заметил издалека, еще от поворота на их улицу, мощенную гравием, с рыжими от глины обочинами, с кюветами, заросшими мелкой березовой порослью и высокими зонтиками дягиля. К машине, виляя обрубленным хвостом, помчался Алкей, молодой еще эрдельтерьер, а Дмитрий Игнатьевич стоял посередине дороги и, жестикулируя, с кем-то разговаривал. Движения его рук были плавны, устремлены вверх, и это как бы подчеркивало всегдашнюю неоспоримость и значительность его суждений. Травников тотчас вспомнил про рукопись Дмитрия Игнатьевича, про полученные замечания редакции и с грустью подумал, что день на даче будет мало отличаться от редакционного: придется листать мемуары, слушать тестя, что-нибудь записывать и править, потому что тесть не любит ничего откладывать на завтра.

А когда подъехали, когда вылезали из машины, тесть не выглядел уж таким бодрячком-говоруном. Что-то изменилось в нем за неделю, пока Травников не виделся с ним, — то ли белее и реже стали волосы, аккуратно зачесанные, чтобы не видна была лысина, то ли сильнее налилось кровью лицо — оно было почти багровым, то ли плечи, обтянутые несвежей белой рубашкой, пригнулись больше обычного, но что-то явно произошло с Лодыженским, что-то сделало его еще больше обыкновенным стариком и меньше — отставным офицером, полковником. Но вида Дмитрий Игнатьевич не подавал — засуетился, целуясь с Асей, отобрал у нее сумки и пошел на участок, а Травников стал отворять ворота, хлопал дверцами машины и из вежливости поддакивал брошенному Лодыженским собеседнику — жившему на соседней улице милому человеку Самарину Якову Ильичу, в прошлом военному моряку и гидрографу, что никак не вязалось с нынешним обликом тихоголосого, в берете и очках Самарина, но всегда вызывало у Травникова почтительное уважение, почему-то куда большее, чем интендантское прошлое тестя.

— Телефон, все о телефоне хлопочем, — говорил Самарин, размахивая какими-то свернутыми в трубку бумагами. — Понимаете, Женя, дело, казалось бы, решенное, кабель на сто номеров проложен, только отводы к дачам сделать, так проект, выяснилось, нужен, а его институт делает по нормам не меньше, как год.

— Ну и хорошо, — сказал Травников. — Слышали, как раньше советовали устроить себе дачу в Москве, на городской квартире? Обрежь провода, забей, простите, дверь в уборную, а за водой ходи к соседу… Цель дачной жизни — отдохнуть от цивилизации, от телефона в городе житья нет.

— Не скажите, не скажите! Телефон избавляет вас от излишних поездок в город. Девять из десяти — излишни. Но вы этого не знаете и тащитесь на электричку. Я, знаете ли, строго запретил домашним транжирить таким образом собственные жизни. Или мы живем здесь с апреля по ноябрь, или продаем дачу. Птицы, знаете ли, не вьют по два гнезда, и в этом великая мудрость природы, мы должны у нее учиться.

Травников подумал, что Самарин снова подстрекает на разговор, который у них бывал уже не раз, но ничем не кончался: гидрограф утверждал, что разросшиеся в громадных масштабах вокруг Москвы и других больших городов дачные поселки общественно неэффективны, что люди живут в них, в сущности, по месяцу в год — если сложить летние субботы и воскресенья, — тогда как стройматериалов, труда на сооружение дач и поддержание их в порядке затрачивается по полной шкале, в расчете как бы на год, и это не что иное, как расточительство, расточительство в национальных масштабах. «Надо убеждать людей, — страстно говорил Самарин, — убеждать через газеты, телевидение, радио пользоваться тем, что они имеют, что дало им государство, но, главное, помогать пользоваться — газифицировать поселки, телефонизировать, улучшать их транспортную связь с Москвой». Травников однажды ответил: «А зимой все равно все будет стоять заваленное снегом. Нет уж, Яков Ильич, хотите решать проблему, так решайте. Идею дачи надо вообще ликвидировать — вот что я вам советую. Привести в порядок то, что годится под круглогодичное жилье, а остальное снести. И чтоб всё — обязательно — с гаражами. И тогда пусть все имеющие автомобили решают, где им лучше жить — в городе или пригороде: на работу что так, что эдак получится час. Миллион, гарантирую, поселится в бывших дачных местах. А потом и два, три, пять… Только без огородов, без этой бесплодной страсти ковырять землю лопатой и разводить сорняки!..» — «Знаю, знаю, — сердился Самарин, — у американцев это называется «сабёрб», пригород, у них уже целая страна пригородов, особый стиль жизни. Но у нас другая идея…» — «Не «другая идея», а земли много. А будет мало. И все тут определит не желание провести месяц на лоне природы, а наличие доступного массам автомобиля. Его, между прочим, не Герцен с Белинским выдумали, а Генри Форд, так что, сказавши «а», надо говорить и «б» — массовый автомобиль у нас уже есть, он все решает».

Они спорили порой часами, пока их не растаскивал в стороны Лодыженский или не приходили звать Самарина домой. Но теперь бывшего гидрографа занимало другое: он приблизился к Травникову, уже усевшемуся в машину, уже готовому въехать на участок, на зеленое, высвеченное солнцем пространство, и, как бы делясь тайной, тихо сказал:

— Вот вы говорите, Женя, телефон не нужен. А я, знаете, поднялся сегодня в кабинет к Дмитрию Игнатьевичу, а у него на столе — целая аптека. Вы когда-нибудь видели у него хотя бы пузырек? Слышали, чтобы он жаловался на здоровье? Но ведь не вечно все… И если что вдруг случится?

— Да, — согласился Травников и вспомнил, каким подряхлевшим вдруг привиделся ему сегодня тесть. — Я подумаю. Может, лучше спровадить его в Москву.

Поднявшись в мезонин, он первым делом взглянул на письменный стол. «Аптеки», упомянутой Самариным, не было — только старинный письменный прибор с бронзовым орлом, распростершим крылья над светлыми хрустальными чернильницами, портрет Софьи Петровны в бархатной, тоже старинной, рамке и, конечно, рукопись в объемистой, с ледериновыми краями папке. Лодыженский заметил этот взгляд; он стоял возле окна, лицо было погружено в полумрак, а рубаха на спине светло сияла. В руках тесть держал пачку журналов, привезенных ему Асей, и пальцы его, будто занятые важной работой, теребили бумажные срезы, перебирали, щупали. Ждет; ведь ждет, старый дипломат, как перейти к мемуарам, подумал Травников, но не бухнет сразу, не унизится. А времени-то в обрез!

Дмитрий Игнатьевич все-таки не выдержал, шагнул к столу, положил журналы — будто для того, чтобы сказать, ему необходимо было освободить руки.

— Вот тут, в папке… заключение. Получил наконец. — И тут же перевел на другое, как бы тех, прежних, слов и вовсе не было: — А у тебя новость, я слышал. Поздравляю. Издательство — занятие солидное.

— В чем солидное? — вспыхнул Травников. — Зарплата, в сущности, та же.