идимую преграду, будто бы там, за ней, отрада и спасение, спросил: — И Брут, что, прав, ну, насчет…
Люся опять засмеялась, только теперь с какой-то одной ей ведомой мудростью, похоже, осуждая и тут же прощая:
— Ох, он уж и вам натрепался. Прав толстяк, прав.
— Ну, и что ты думаешь делать?
— С кем, с чем? Илья вполне горд своим будущим отцовством. А разбежимся вновь, так я буду не одна. — Она посерьезнела, сказала тихо: — Глупо, когда одна.
— Я не про это. Главному-то что скажешь? Такие предложения поступают раз в жизни. А у тебя… в общем, год вылетает.
Ее, видно, обидело, что он говорил о работе, не замечая сказанного ею прежде, — про гордого Илью и что теперь она не будет одна.
— Ну куда вы все торопитесь, Евгений Алексеевич! Сегодня положи на машинку, не забудь позвонить, а это ты сделала, а то проверила? — Она передразнивала его обычного, каждодневного, и он понимал, что такое, верно, годится и теперь — к стыду своему понимал. А Люся решительно выпростала ноги из-под одеяльца, подогнула под себя, выпрямилась: — Подождет ваш главный! И вы подождете. С моим ответом, во всяком случае…
В комнату опять, словно подстерегши важный перелом в их разговоре, вошла Люсина тетка. Остановилась у двери.
— Может, чайку собрать? Тебе хорошо — чайку, и вот товарищ…
— Нет, — возразила Люся. — Илью подождем. Он скоро должен прийти. И будем обедать. Впрочем, вы как, Евгений Алексеевич?
Травников отрицательно покачал головой. Он смотрел в открытое окно на близкий с первого этажа Люсиной квартиры асфальт, на человека с авоськой, входившего в подъезд, на дворничиху в синем халате, принявшуюся на вечер глядя поливать чахлый газончик вокруг старого тополя — единственного среди кирпичных стен. Выходит, Люся позвала, чтобы познакомить с мужем, думал он, продемонстрировать этого непутевого Илью, с которым у нее не выходило ничего прежде и вряд ли выйдет в будущем, чтобы защититься мужем от него, Травникова, именно в тот момент, когда он решил сам шагнуть к ней. Как она предугадала? Или это нетрудно — предугадать женским сердцем, тем, которое не торопится?
Он оглянулся. Тетки в комнате уже не было. Люся пристально, как бы впервые, глядела на него. И он потянулся всем телом, взял ее руку, сжал между ладонями — холодную, расслабленную.
— Эх ты, — сказал он. — Гордячка. Эх ты…
8
Он помнил: отец пришел вечером, в восьмом, наверное, часу, и они с мамой о чем-то вполголоса разговаривали в другой комнате. «Так послезавтра же!» — похоже, обороняясь, мама искала отсрочки. А отец настаивал: «Завтра, говорю, завтра! Вагоны, знаешь, в какой сейчас цене? Подадут — и все. Надо быть готовым».
В словах отца слышалась грусть и тревога. Он поел и ушел снова на завод; всегда пропадал там без меры, а теперь часто не возвращался домой и ночами.
Мама хлопала дверцами гардероба, выдвигала ящики, и мальчик услышал, как она, всхлипывая, плачет.
Раньше он стал бы утешать ее, во всяком случае, сказал бы что-нибудь, но теперь в этом не было смысла, казалось ему: пришло горе, а в горе — плачут. Он знал, что им с мамой придется уехать из Ленинграда, многие уже уехали, но что завтра — это походило на безжалостный приговор: куда? И что за этим стоит?
Всего месяц прошел, как они с Ленькой Солощанским спорили, сколько продлится война — месяц или до Нового года, носились по улицам, глазея на проходящих в строю красноармейцев или на зенитки, деловито располагавшиеся на открытых местах набережных, восторженно перечитывали приказы и инструкции — что делать во время воздушных тревог, но вот пришли тревоги, не заставили себя ждать, и они с Ленькой, притихшие, чаще сидели на подоконнике в подъезде; Ленька рассказывал, что брат его получил повестку, и подсчитывал, сколько уже из их дома ушло в армию. Стекла в оконной раме на лестнице были заклеены, как везде теперь, узкими полосками бумаги, солнце отбрасывало на пол, на ступени, уходившие вверх и вниз, четкие тени в виде крестов, и мальчик думал, заберут ли в армию отца, хотя у него была бронь, потому что его завод — оборонный. Ему почему-то хотелось, чтобы отец был там, на набережной, возле зениток.
В дорогу они взяли узел с постелью — тощий матрасик, одеяла и две подушки, и еще два чемодана с бельем и посудой. Мамино зимнее пальто не поместилось, но она, видно, и не хотела его брать, вернее, не хотела верить, что оно потребуется, пока они в отъезде. «Тебе, Жека, проще, — сказала, убирая снова пальто в гардероб, — у тебя демисезонное на ватине, хочешь не хочешь, а брать надо». И усмехнулась странно, недобро.
Вещи они вдвоем с трудом дотащили на трамвае — с пересадками, в толчее задних площадок. Отец обещал проводить, но не успел, явился только на вокзал, и вид у него был такой замученный, усталый, что его не упрекнула бы самая сварливая жена, а с мамой они никогда в общем-то не ссорились. Когда поезд тронется, никто не знал, даже распорядители с красными повязками — с завода и еще откуда-то, а железнодорожники не говорили, вероятно, это уже была военная тайна. Отец без конца курил, рассказывал, что он с утра тоже на вокзале, только на другом, Витебском, половину станков из его цеха они уже отгрузили, но платформ осталось мало, пришлось уплотнять, перекладывать, чтобы освободить еще хоть немного места. Потом он вдруг как бы забывал обо всем на свете, хватал маму за руки и повторял одно и то же: «Так ты пиши. Ладно? Как приедете на место, сразу напиши».
Мальчик стоял, слушал. И впервые в жизни подумал, нет, почувствовал, что он уже ростом с отца. Это не означало, он понимал, что может сойти теперь и за взрослого, просто на вокзальной платформе — не такой, как та, с которой он уезжал в прошлом году в Москву, а дальней, среди пакгаузов, стрелок и расходящихся путей — что-то кончалось, что-то уходило из прожитых лет без возврата, хоть и не заполнялось ничем, кроме ощущения своего роста и необходимости покоряться отныне тому, что сейчас гнало их с мамой из дому, из родного города и мешало отцу толком проводить их.
И еще никак не проходило смятение, которое охватило его, когда он увидел поезд, их теперь поезд. Он ожидал, что будет тесно в вагонах, готовился терпеть, хотя, впрочем, и не знал толком, как еще бывает, даже ни разу еще не ездил в мягком вагоне. Но он никак не ожидал, что состав будет товарным, целиком из вагонов красно-бурого цвета с большими отодвигающимися дверями и двумя окошками по краям дверей — под самой крышей. В вагонах, правда, торопливо, из нестроганых досок были устроены нары. Когда им указали вагон и он помог маме забраться туда, подал вещи и залез сам, ему стало неловко, как однажды в бане, когда слесарь, чинивший какие-то трубы, вдруг распахнул дверь в соседнее, женское, отделение — полное пара, звона шаек и огромных, ему показалось, розовых тел. А здесь, в вагоне, кругом были одни женщины и девчонки, объявился при ближайшем рассмотрении и малец, но он не шел в счет — сидел на горшке возле стены и что-то напевал свое, несмышленое. Места на нарах были все заняты, для них с мамой потеснились, освобождая пространство посередине, рядом с лежавшей под простыней девицей лет семнадцати, и он сказал маме, что ему места не надо, он будет сидеть на чемоданах. Женщины услышали его слова, загалдели, обвинили в гордости, но все же рассудили, что ему, правда, будет лучше возле стенки, и потеснились по-другому, вправо.
Мама все это рассказала отцу, но он словно бы не расслышал, снова завел про свои станки, а потом стал уговаривать маму, чтобы она писала сразу, как только приедут на место. Ему, видно, уже было пора, не было ни минуты, он несколько раз вытаскивал из кармана часы, свои старые «Павел Буре», и наконец стал прощаться. Он, наверное, два дня не брился, отец, щеки у него были колючие, и мальчику показалось, что именно из-за этого, из-за боли от прикосновения колючей щеки, глаза вдруг заволокло, защипало, он даже не мог посмотреть вслед уходящему отцу — вместо этого глядел на черный чугунный буфер и тер его пальцами, долго тер, пока мама не попросила его подсадить ее в вагон.
Состав простоял на путях всю ночь и ушел только ранним утром, когда солнце уже взошло. Мальчик не дождался отхода, уснул и проснулся уже в пути, когда все вокруг шаталось и гремело, под полом сильно стучало, и женщины со своими девчонками сидели на убранных постелях, переговаривались и глядели в растворенные по обе стороны вагона двери, за которыми в ярком свете дня неслись деревья, зеленые косогоры и временами немыслимой голубизной вспыхивало покойное, без облаков небо.
Весь остаток дня мальчик просидел у открытой двери. Женщины на разные лады обсуждали одну тему: куда их везут. Говорили, что в Ачинск, у кого-то из девчонок нашелся атлас, и все разглядывали карту, удивляясь, какая же даль впереди до этого не известного никому города, и те, кто захватил побольше еды на дорогу, говорили, что ничего, доедем, а кто оказался беспечней, сокрушался. И еще говорили, что в Ачинск придет и оборудование, которое отгружают на открытые платформы, его соберут, смонтируют и пустят как бы новый завод, в тылу. Для этого в поезде, в других вагонах ехало много рабочих, да и тут среди женщин были и станочницы, и нормировщицы, и контролеры ОТК — их собрали в одно место по тому признаку, что мужья у них у всех остались в Ленинграде и там будут продолжать работать, чтобы завод, хоть и непохожий на прежний, все-таки жил и помогал фронту.
Во время одного такого разговора мама шепнула: «А знаешь, Жека, что мне папа сказал? Он получил повышение — теперь не начальник цеха, а главный инженер». — «Так ведь от завода ничего не останется, — сказал мальчик, — теперь, наверное, главный инженер меньше, чем раньше начальник цеха». — «Останется, — сказала мама. — Они начинают производить что-то новое, что-то очень нужное».
Мимо, за откосами железнодорожного полотна, бежала, качаясь и вздрагивая, холмистая земля — с провалами нешироких полей, извилистыми опушками сосновых боров, с мелкими речушками под коротко грохочущими мостами. Паровоз часто останавливался на разъездах — пустынных, будто бы не известных никому, и тогда поезд и едущие в нем люди погружались в сонную, в треске кузнечиков тишину. Мальчик выпрыгивал из вагона, садился на жесткую землю среди кустистого бурьяна и думал о том, что хорошо бы встретить обратный поезд и вернуться в Ленинград.