С самого отъезда они не видели в небе ни одного самолета, вообще ничего вокруг не напоминало о войне, а они куда-то едут, в неизвестный Ачинск. Вот Ленька Солощанский — тот остался, сказал, что пойдет работать на завод, а ему, мальчику, это было бы еще проще — к отцу, под его начало, и мама могла тоже туда устроиться, раз ее в парткабинете, на прежней службе, не задерживали, даже велели эвакуироваться. Немцы, конечно, как-то уж очень быстро доперли до Ленинграда, это всех удивляло, но повсюду говорили: еще чуть-чуть, и им дадут по зубам. Вот и получается: мог бы оказать помощь, а теперь катись в товарном поезде неизвестно зачем.
Но лучше бы всего, конечно, остаться, чтобы быть вместе с Воркуном.
Мальчик встретил своего рулевого за день до отъезда, когда ходил в яхт-клуб, — не то для того, чтобы попрощаться, не то проверить, как там и что. Прежде, с самого начала войны, такая мысль почему-то не возникала, мнилось даже, что яхты остались где-то за чертой мирного времени вместе с каруселями, цирком и лотками с мороженым. Но в яхт-клубе, к его удивлению, текла совсем иная, чем прежде, жизнь — на плаву остались только крупные парусные суда, они стояли близко к берегу в строгом и точном порядке, к бону было пришвартовано несколько военных катеров (их сразу узнаешь по мышиному отливу шаровой краски), а знакомый судейский катер, прежде ослепительно белый, был поставлен на слип, и там его красили — тоже в серый цвет — трое краснофлотцев в парусиновых робах.
Синие воротники военных моряков мелькали и в стороне — возле эллинга и у сараев, где хранили паруса и яхтенный такелаж; военно-морской флаг, хоть и небольшой, белый с голубой каймой по низу, был поднят на мачте возле командной вышки. И начальник клуба был совсем иной — в кителе с тонкими лейтенантскими нашивками; он похлопал мальчика по плечу и, похоже, без притворства сказал: «Эх, был бы ты постарше, Жека, мы бы с тобой дали жару!»
Кому и какого жара собирался дать начальник, осталось неясным — из-за берегового уступа показался узкий, с круто обрезанной кормой катер-охотник, небольшая, зачехленная его пушка на носовой палубе, приподнятой, как у миноносцев, смотрела в сторону яхт-клубовского бона, и начальник кинулся туда, видно, распорядиться насчет швартовки.
Мальчик постоял на берегу, пока охотник подваливал к бону, поглазел на краснофлотцев, красивших судейский катер, и пошел к воротам, чувствуя себя одиноконенужным тут, лишним.
— Эй! — услышал он вдруг голос Воркуна. — Закурить нету?
Да, это был он, рулевой швертбота и будущий водолаз, собственной персоной — в старой своей кепке, надвинутой на лоб, в сапогах с подвернутыми голенищами, и из-под рубашки, несмотря на жару, выглядывали полоски тельняшки. Даже де поздоровался.
— Откуда у меня? — сказал мальчик. — Не знаешь, что не курю?
— Жаль, — сказал Воркун.
Ему, наверное, действительно надо было дать закурить рулевому: он и всегда трудно, с надрывом дышал, а сейчас у него в груди прямо клокотало, воздух срывался с губ с тонким болезненным свистом.
— А ты что не в мастерских? — спросил мальчик.
— Уволился. Теперь в клубе, постоянно.
— Чего ж тогда не в форме? Начальник вон с нашивками.
Воркун немного помолчал, успокаивая дыхание.
— Должность, понимаешь, не определилась. Я у начальника вроде адъютанта. Вот и не знают, какое дать воинское звание. Лейтенант — много, а старшина первой статьи — мало.
— Есть еще посередине: главстаршина, — сказал мальчик.
— Да? — удивился Воркун. — Точно знаешь? Мне бы подошло.
Мальчик сказал, что уезжает, эвакуируется и еще — как начальник хлопнул его по плечу: плохо, что годы не вышли, а то бы вместе тут были, в клубе.
— Ты не думай, что здесь фигли-мигли, — надменно остерег Воркун. — К ОВРу прикрепили — охрана водного района, понял? С завтрашнего дня часового к воротам поставят, без пропуска не войдешь.
— А мне и не надо твоего пропуска, — обиделся мальчик. — Сказал же, что уезжаю.
— Давай-давай драпай! — продолжал отчего-то задираться рулевой. — Нам тут способней будет обороняться без всяких… Немца-то твоего — слышал? — сразу из города выставили. В глубь страны.
Напоминание о Шульце, а Воркун, конечно, имел в виду его, придало разговору совсем иной поворот: получалось, что война еще и как бы разделила людей — на тех, кто мог оборонять страну от врага, и тех, кто, хоть и не по своей воле, вот как он, мальчик, был лишен на это права или, нет, возможности — так точнее.
Но с Шульцем и в таком рассуждении не все получалось ладно. Воркун, конечно, плел свое: Шульц — немец, и значит, с ним не по пути.
— А откуда ты знаешь, что выставили? — спросил мальчик. — Он ведь инженером на заводе. Наверное, завод эвакуируют, вот он и уехал.
— Эва-ку-и-ру-ют! — не соглашался Воркун. — У меня кореш на том заводе работает, остаются как миленькие. И его самого, твоего Шульца, я в аккурат перед отъездом встретил… Улыбается! Правильно, говорит, что ему ехать. Сложная, говорит, ситуация с началом войны возникла. А я говорю: «С кем ситуация?» А он: «С нами, говорит, с политэмигрантами. Антифашизм антифашизмом, но сейчас Гитлер повернул против вас, советского народа, всю немецкую нацию, силком повернул, и нужно, говорит, время, чтобы все снова отслоилось, чтобы опять стало ясно, кто враг по-настоящему, а кто запуган или там не разобрался что к чему». И смеется, Жека, представляешь? Вкручивает мне мозги и смеется. Я ему: «А что ты, собственно, смеешься? Беда, говорю, такая пришла, а ты смеешься». А он: «Я, говорит, радуюсь, что наступил тот час истории, когда фашизм вырыл сам себе яму. Вас, советский народ, ему не победить. Никогда». Представляешь, лекцию устроил? Я слушаю, а потом: «Ладно, говорю, про яму мы и сами знаем и что не победить. А улыбки, говорю, все равно неуместны». И еще сам думаю: ничего, тебе занятие найдут, порадуешься! Лес там валить или что подобное. Нечего, думаю, ученых-то учить, двигай, думаю, на вокзал, раз назначено!..
Мальчик слушал, глядя в землю, чертил по ней носком ботинка.
— Слушай, Воркун, — сказал. — Отчего у тебя такая каша в голове? Ведь ты ж не злой, Воркун. Ты только таким хочешь казаться. Ты трепаться любишь, Воркун. Выставлять себя, будто от тебя что-то зависит. А кто ты есть на самом-то деле? Мы с тобой приз получили, а кто меня учил? Ты учил? Чего зря выставляешься, а?
В груди Воркуна снова захрипело, он торопливо слизнул слюну с губ, сорвал с головы кепку.
— Но-но, салага! О призах прошу полегче! Ты без году неделя в клубе, только швертбот и видел, а я на буерах перед финской два приза за сезон имел… Рулевым!.. В твоем, между прочим, возрасте.
— Слышал, слышал, — сказал мальчик. — А потом что? Как получили большие буера, сразу остыл. Взялся свой строить. И где он? В эллинге пять досок валяется. Пойди, если забыл, полюбуйся.
— До-сок! — озлился Воркун. Он уже совсем задыхался. — Да там и корпус готовый, и поперечина, и мачта… Все — вот… вот этими руками… Ме-талла не до-стал. На конь-ки… Я б им пока-зал… этой зимой, я бы… если не вой-на…
Мальчик с тревогой и жалостью смотрел на рулевого.
— Ладно, передохни. Наспорились… Передохни, говорю!
Воркун не слушал. Какие-то свои, не ясные мальчику мысли и побуждения руководили рулевым. Он нахлобучил кепку, отвел свою короткую, сильную руку и больно толкнул мальчика в плечо.
— А ну, с дороги! — крикнул. — Вон из расположения части! К маманьке катись, под подол прячься… — И пошел прочь.
…Теперь, когда мальчик сидел на земле среди кустистого бурьяна, а рядом, чуть изгибаясь, выставляя бурокрасные бока теплушек, тянулся состав, тот удар, а может, и толчок Воркуна в плечо — пожалуй, не столько больный, сколько обидный, будто бы снова повторился. Мальчик качнулся, как бы падая навзничь, и поспешно отбросил руки назад, чтобы удержаться, почувствовал, как впились в ладони кусочки паровозного шлака. «А что, если бы сбежать? — подумал и зажмурился, чтобы лучше представить то, что возникло вдруг как бы в виде искупления — перед собой ли, перед Воркуном. — Сбежать бы, когда ушел отец, ночью. И определиться в ту часть, что теперь в яхт-клубе. Начальник бы взял, определенно бы взял, если, конечно, попросить. Как следует попросить».
— Же-ня! — позвала мама из вагона. — Ты где? Там, говорят, впереди вода есть, колодец. Сбегай-ка с чайником. Только если услышишь гудок, — сейчас же назад. Сейчас же. В крайнем случае садись в любой вагон. Слышишь? Самое главное — не отстань!
И еще он помнил: ночью поезд стоял на высокой насыпи, в открытую, как всегда, дверь вагона тенью на серо-синем небе виднелась диспетчерская будка, к ней со столбов густо сходились провода. Под насыпью угадывались не то сараи, не то бараки и что-то за ними — тоже какие-то строения, они тянулись, видно, далеко, потому что все по эту сторону, как говорили, было Москвой — поезд огибал ее по окружной ветке и вот встал в ночи неизвестно насколько. Где-то непрерывно гудел вроде мотор водокачки, и, перебивая его, изредка вскрикивал гудок маневрового паровоза на далеких стрелках.
Мальчик сидел в дверях вагона, свесив ноги наружу, и ждал маму. Она ушла уже минут двадцать назад вот в эту высокую будку, что темнела справа, храбро ушла, хоть и боялась, что поезд тронется и она не успеет добежать до вагона. Что-то пересиливало ее страх, что-то ей было нужно вопреки всем событиям, которые влекли их с мальчиком на восток. Ведь не просто же услышать голос Софьи Петровны, подумал он, а письмо она написала еще в Ленинграде, на вокзале, когда ушел отец, и письмо, вероятно, дошло по адресу, потому что они ехали уже трое суток.
В теплушке было тихо, все спали, только маленькая девочка в дальнем углу постанывала, жаловалась, что у нее болит живот, и женский голос успокаивал: «Потерпи, потерпи». Потом заскрипел гравий, смутная тень возникла возле рельсов, и мальчик угадал: мама. Она радостно зашептала, чтобы он спрыгнул на землю, и даже подала ему руку, но он отстранил ее.