дается мне, она вас и в дружбе держала с собой — что властная, что по виду с ней не пропадешь. А зачем вам дома-то начальник? Подумайте, зачем каждый момент жизни подчиняться, под чужую дудку плясать? Несправедливо это, так я скажу, хозяюшка. Человеку хоть на момент, а свобода нужна, самостоятельность…
Похоже, свобода от Софьи Петровны была больше всего нужна ему самому, Якову Даниловичу. Он теперь приносил из мастерских, или, как говорил, из части, пайку сахару и подолгу чаевничал, обстоятельно излагал свою прежнюю, до мобилизации, ничем, в общем, не примечательную жизнь, вспоминал семью с четырьмя ребятишками, которая осталась далеко, в Кургане, где он, как оказалось, почти безвыездно проживал с самого рождения. И так же подробно, как рассказывал, сам выспрашивал у мамы о Ленинграде, какие там выбрасывали в магазинах промтовары и сколько стоило проехать на трамвае, к примеру, до вокзала.
Мальчик слушал про трамвай, а сам думал о том, как недавно увидел на станции поезд, почти сплошь состоявший из вагонов метро. Голубые, непривычно освещенные неярким солнцем, они казались непомерно высокими, несопоставимыми со своим подземным, как бы срезанным платформой обликом. Он ездил в таких, когда жил в Павшине у Лодыженских, раза два тетка Васена посылала за мясорубкой и еще за чем-то; ехать надо было автобусом до поселка Сокол и там спускаться в метро — до «Маяковской» и уж дальше троллейбусом «Б», «букашкой». Но троллейбус мальчик сейчас не вспоминал, ему виделось мелькание проводов в тоннеле — как параллельные линии в учебнике, много линий — и, горбиком, надпись на дверях: «Не прислоняться», и мягкие, плотной кожи диваны по сторонам, и качание вагона, идущего вразгон, и мягкий стук под полом. Теперь все это обернулось совсем другим: ужасом, как можно было ехать в таких вагонах мимо заснеженных полей и лесов — без отопления, без полок и тамбуров, без уборной, и двери эти — «Не прислоняться» — все время закрыты, их может отворить лишь кто-то, где-то, непостижимо командуя шипящей воздухом автоматикой. Но раз ехали, значит, можно. Мальчик видел с платформы, задрав голову и чуть приподнявшись на носки, что за окнами, пышно украшенными изморозью, копошатся, что-то делают свое эвакуированные. И, уже отступая назад, как бы не желая примириться с увиденным, с реальностью, он решил, что, если обычные вагоны и теплушки — это еще ничего, это война, а раз пошли вагоны метро, знаменитого Московского метро, значит, дело плохо.
Он и теперь подумал так — когда мама и Яков Данилович разговаривали о довоенном Ленинграде — и еще подумал, что завтра в классе спросят сочинение, а он не написал его и уже не станет писать.
Раньше, когда рядом жили Лодыженские, он учился хорошо. Рядом с Софьей Петровной и не получилось бы иначе, хоть родись кретином или объяви забастовку насчет собственного образования. Она бы вынудила, Софья Петровна, для нее все бы сделал, чтобы только отвязалась. «Как тебе, Женя, лучше учить стихотворение? Вытверживая по строчкам или сначала разобрать содержание, уяснить размер, ритм, систему рифмовки?» А он злился про себя: «Выучить, просто выучить, запомнить! Почем я знаю, какая там рифмовка». Теперь, когда Лодыженских не было, он как бы дал себе заслуженный отдых, а может, просто его затягивало равнодушие к урокам, которое он прежде замечал у других ребят, особенно из эвакуированных, и даже у иных учителей. Как-то не вязалась физика и грамматика с жизнью в чужом городе и в чужом доме, с продуктовыми карточками, с тем, что они с мамой теперь одни, совсем одни, и зря она утешает себя разговорами с Яковом Даниловичем — он-то сам цел, и до Кургана его далеко, почти сказочного Кургана; немцы ни за что не доберутся, не захотят.
Учительница даже не стала бранить его за отсутствие сочинения, что-то поставила в журнале, какой-то крючок, он видел со своей парты и отвернулся к окну. Другие хоть оправдывались, а он молчал, смотрел на белые пуховики на крышах, на косой, дерганый полет ворон. Долг его школе с того урока стал стремительно расти, и через две недели уже незачем было идти туда, он понимал, и если бы не мама, так и не пошел бы — он не знал, что ей сказать, как объяснить, что с ним происходило. И потому, может, открылся Якову Даниловичу, хоть и проникался к нему, как и к школе, все нарастающей неприязнью — к запаху махорки, повисшему стойко в комнате, его запаху; к белой рубахе из какой-то грубой, скорее, портяночной материи, в которой жилец щеголял по вечерам, так и усаживался за стол, и казалось, что он весь в исподнем, в подштанниках из того же грубого полотна и только клеенка и чашки на столе скрывают неприличие; наконец, к его манере читать газету — на расстоянии, как бы разглядывая ее, и с шевелением губ, с глупыми вопросиками: «А что вы еще предложите, мистер Черчилль?» Раз, когда он вот так разглядывал газету и заметил, что вот-де тимуровцы замечательный народ — и в школе молодцы, и по разной другой работе на помощь взрослым, мальчик зло отозвался, что его это не волнует, вырос, и Яков Данилович серьезно оглянулся в его сторону, как бы впервые столкнувшись нос к носу, а потом спросил, не откладывая газеты, все так же отдаленно держа ее в вытянутых жилистых своих руках:
— Набедокурил, что ль? А? Покайся, пока матери нет, я пойму.
«Покайся», «набедокурил». Слова были какие-то необычные, хоть и понятные, как все другие, но ему, мальчику, их прежде никто не говорил, и он подумал: как странно, у жильца есть свои дети, и они далеко, а у него, мальчика, нет теперь отца, и вот чужой человек, хоть и по-своему, говорит с ним как отец. Пришедшее на ум сравнение с отцом, однако, не успокоило, наоборот, неприязнь к Якову Даниловичу стала сильней (разве можно их даже сравнивать — его и отца?), и он еще сердитее, чем про тимуровцев, сказал, что «набедокурил» — выразительное словцо, только оно совсем не подходит, если человек ходил в военкомат и справлялся, когда, с какого возраста зачисляют в военные училища. И каяться тут, собственно, не в чем, дело законное и вполне патриотическое.
Яков Данилович выслушал спокойно, видно, с какой-то своей параллельно текшей мыслью, аккуратно свернул газету и только потом сказал:
— Мой вот старшой тоже ходил, как в письме значится. Так его одобрили, потому что до призыва два месяца всего не дотерпел. Семнадцать ему, а тебе сколько? — И, не дождавшись ответа, продолжил: — Вот и выходит, что набедокурил, старшим возрастом недоверие оказал. Понятно? В этом и грех твой, правильно я предсказал. В школу-то ходишь?
— А вам какое дело?
Это впервые так непочтительно, так грубо сорвалось с языка по отношению к жильцу, хоть и такому, живому, но мальчик даже не потупился; понимал, что нельзя так говорить, но не изменил бы тона, он чувствовал, если бы даже пришлось повторить сначала. И так и так плохо. Но Яков Данилович лишь на секунду выказал неодобрение лицом, мелким вздрагиванием бровей; потом щеки по краям усов чуть расплылись, создавая подобие улыбки.
— Взрослеешь, парень! — сказал. — И школу, однако, бросил — предсказываю тоже верно. Иль отспоришь? Бросил, как пить дать!
Больше он ничего не спрашивал, жилец, стал снова изучать газету.
Пришла из кухни мама и велела укладываться спать. Мальчик лежал в темноте и слушал, как храпит Яков Данилович, и думал: как странно, вот если бы он действительно был отцом, неужели вот так же с улыбкой узнал бы, что сын бросил школу, и ничего больше не сказал? А потом привиделся класс, и директор, хроменький, в пенсне, как у Чехова, только без шнурка, входит и объявляет радостно, ну не совсем радостно, но с удовольствием, что Женя Травников больше учиться не будет. Директор виделся недолго. Потом сразу он опять был дома, в этих вот комнатах с круглой черной голландкой, но только за окнами все по-летнему зеленело, и чисто вымытые полы приятно холодили босые ступни. В дальней комнате было еще прохладнее, потому что там всегда полусумрак, на север комната, и в ней все было так, как до отъезда Лодыженских, даже портрет Дмитрия Игнатьевича в бархатной рамке рядом с зеркалом; и тут же стояла Юлия, гляделась в зеркало, смеялась и встряхивала головой, так что волосы рассыпались по спине, взблескивали рыжиной. «Ну причеши, Женя, причеши», — просила, и в руках у него сам собой взялся гребень, он даже потянулся к Юлии, слыша ее запах, радуясь, и робея, и мучаясь от мысли, чем все это кончится. И тут Юлия вдруг исчезла, прямо провалилась куда-то, и на столике уж не было ни рамки, ни зеркала. И уже не хотелось оставаться в комнате одному, даже страшно стало, жутко, и он сказал себе: «Нет, раз Юлии нет, не хочу», — и проснулся.
Яков Данилович не храпел, дышал тихо. Вспомнился сон и Юлия, и отчего-то еще сильнее — хроменький директор в пенсне и его — теперь уж не понять, сказанные или не сказанные — слова, что Травников больше учиться не будет. Накатилась тревога: мама ничего не знает, как это он все решает без нее. Плохо, подумал он, нельзя так, и хотел заснуть, но не мог.
Утром Яков Данилович натянул шинель, с ремнем в руке, готовясь опоясаться по-солдатски, как ему положено, бросил, словно невзначай:
— Пошли, парень. Проводишь.
— Да рано ему, — услышала мама. — В школу рано. Вежливый обычно с ней, Яков Данилович, однако, не отозвался, кивнул, затягивая ремень, и получилось так, что его нельзя ослушаться — надо.
До рассвета было еще далеко, еще все вокруг стыло в ночном морозе — дома, деревья, столбы, заборы, но идти было отчего-то приятно, отчего-то споро шагается, думал мальчик, и хорошо, что жилец молчит, шагает себе и молчит.
За перекрестком стали попадаться прохожие, редкие еще, их даже не было видно, только доносился скрип снега — вжик-вжик, вжик-вжик, а за следующим перекрестком слышался голос диктора в большом репродукторе на столбе, потом заиграла музыка.
Возле репродуктора люди собрались кучкой, и фонарь светил, желто обливая валы снега и фанерную стену промерзшего газетного киоска, еще закрытого. Ждали сводки, и мальчик подумал, что они тоже остановятся, надо бы остановиться, только Яков Данилович прошел мимо, двигался ходко, и надо было поспевать за ним.