Пейзаж с парусом — страница 53 из 61

о это от снега, снег тает под близким их дыханием, а потом, когда его резко толкнули в спину и он торопливо отпустил плечи Юлии, подсадил ее в тамбур, понял, что на щеках были слезы. Его слезы. Он просто ничего не видел — так все расплывалось в глазах. Хотел попросить, чтобы Юлия писала ему, сразу бы написала, как приедет в Самарканд, но по ступенькам, отпихивая его, лез тот человек в бурках и за ним другие, Юлия была где-то впереди, совсем уж невидимая, он успел только крикнуть, тот ли поезд, какой ей надо, и она отозвалась — тот.

На другой день он работал из рук вон плохо. Яков Данилович несколько раз прикрикнул на него, а потом прогнал во двор колоть чурки — все полезней, чем портить металл.

Вечером дома никого не было. Мальчик достал из печи чугунок, принес в комнату, но есть не стал; заходил взад и вперед, натыкаясь на табуретки. Открыл мамину металлическую коробку из-под довоенного монпансье, где она хранила документы, и все перерыл там, потом выдвинул чемодан из-под кровати и там тоже все перешарил, наконец, вспомнив, кинулся в дальнюю комнату, нащупал под материей в нелепой тумбочке, которую когда-то сам сколотил, ободранный портфельчик, свой еще, из первых классов, и высыпал из него мамину драгоценность — прихваченные из Ленинграда фотографии. Больше попадались его собственные изображения, и он их торопливо отбрасывал; фотографии отца, хмурясь, медленно откладывал, и уже когда осталось совсем немного карточек, нашел то, что искал. Лодыженские всей семьей, с Дмитрием Игнатьевичем посередине, восседали на скамейке, наверное, во дворе их московского дома. Софья Петровна с сердито застывшим лицом держала крохотную Асю на руках, а Юлия, чуть отстранившись от всех, сидела с другой стороны от отца — скорее всего десятиклассница, в коротком платье, с волосами, перехваченными ленточкой; она простецки улыбалась в объектив, обхватив руками полные коленки.

Мальчик разыскал ножницы и разрезал фотографию поперек. Ту часть, где Софья Петровна и Лодыженский, изорвал на мелкие кусочки, ссыпал горсткой в топку печи и поджег. В комнате запахло гарью. Он ругнул себя — не открыл вьюшку; схватил газету и стал ею размахивать, прогоняя чад. Потом собрал карточки и спрятал портфель на место. Фотографию Юлии сунул себе в подушку, под наволочку, но тотчас понял, что так она изомнется. Вырезал две одинаковые картонки, положил обрезок карточки между ними, стянул поверху резинкой, снятой с баночки с мазью, и сунул в карман вельветовой куртки, в которой ходил на работу.

Яков Данилович, как заявился, тут же повел носом: что-то паленым пахнет. А мама ничего не заметила, ее заботило, почему чугунок с кашей стоял на столе нетронутым.

— Ты не заболел, Жека? — тянулась она к мальчику, трогала лоб. — Вдруг заболел, а?


Письма из Самарканда не приходили. Не писала из Троицкого и Софья Петровна — после размолвки от нее изредка получали короткие записки с дежурными вопросами: как дела, как здоровье, и мама подробно на них отвечала, а тут и эта переписка заглохла.

В марте мама не выдержала. Мальчик видел, как она несколько раз вынимала из чемодана последнюю их ценность — темно-синий отрез шевиота, тот, что когда-то предназначался отцу на выходной костюм. Вынимала и со вздохом убирала обратно. Наконец, достала и с самым решительным выражением лица, на какое была способна, заявила, что съездит в Троицкое. Сменяет отрез на картошку, может, еще на что из продуктов и заодно выяснит, как дела у Лодыженских.

Ее не было два дня. Отрез она привезла обратно, но еще и мешок картофеля и кусок сала, объяснила, что это все — «добрейшая Соня». Стояла в комнате возле стола, не сняв пальто, только размотав платок и расстегнувшись, разворачивала тряпицу, чтобы показать, какое замечательное привезла сало, и вдруг расплакалась.

— Представляешь, Жека, ни в какой Самарканд, оказывается, Юля не доехала… Она в Свердловске. Живет преспокойно с этим, ты знаешь, Шульцем… и… ждет ребенка!

Мама всхлипывала, размазывала слезы по щекам, а мальчик смотрел на нее с испугом.

— Ребенка? — переспросил он. — Ждет ребенка?

Он слабо представлял, как это — ребенок, но сейчас чувствовал, что это неотвратимо и чуждо ему. Ревности он еще не знал, не мог знать. Знал только, что он не нужен, что Юлии в его жизни больше не будет, и страдал. Может быть, теперь он только и понял, что такое страдать.

А мама причитала:

— Шульц! И все втайне… Так жалко, Соню!.. Одна с Асей, столько работы в школе… Ну скажи, Жека, как наш папка сумел так точно, сразу разглядеть этого иностранца… Помнишь, когда он к нам в первый раз пришел… — Она уже не плакала, только вздыхала тяжко. — Хотя ведь и ты… Ты ведь тоже знал Шульца, он что, уже тогда всерьез ухаживал за Юлей? Боже, война кругом, столько горя, и так поступить! Это безнравственно, гадко! Так жалко, так жалко нас всех…

Дрожь, противная дрожь так сильно охватывала, мальчик еле сдерживался, чтобы не стучали зубы.

— Немец! — с усилием выговорил он. — Его из Ленинграда недаром сразу выселили… так он теперь… — И уже из прихожей, торопливо надевая пальто, выкрикнул в растворенную дверь: — А Соня твоя не бедная, ей с фронта от мужа аттестат идет! Вот Юлька… Ты все не могла нарадоваться на нее. Ненавижу!


Плакатик — помнилось в точности — был написан на куске обоев, а буквы — красной тушью: «Молодой слесарь Женя Травников выполнил норму на 115 процентов. Все для фронта, все для победы!»

Яков Данилович тронул сзади за плечо:

— Не сердишься? Ну, что я тебя тогда… по затылку. Вот и результат! — Он засмеялся: — Иль вопреки мне, как с махоркой?

Это уже апрель. Снег стаял, но земля еще сырая, только под самой стеной слесарки, на пригретом солнцем увальчике пробилась трава и какие-то желтые цветики на суставчатых стеблях, а ты стоишь в распахнутой телогрейке, без шапки, и ветер веет, теребит волосы, гладит шею. Слесарь… 115 процентов… И ревет, ревет, раздирая воздух, мотор на проверочном стенде — там, в дальнем конце обширного двора мастерских.

Их весь месяц гнали платформу за платформой, моторы. Казалось, на фронте не могло остаться ни одного самолета, чтобы летал: все, что крутит пропеллеры, тут. К печке перекуривать почти уж не садились, мастерские работали в три смены, только стенд, чтобы не будить город, по ночам немел.

Начальник цеха — остриженный наголо и вечно небритый старший техник-лейтенант — стремительно появлялся, давал указания: «Всем — по одной операции, чтобы скорость! Тебе, Травников, шабрить вкладыши!» И они стали множиться на верстаке — изогнутые, как обломки стального обруча, детали. Они будто бы делились, когда его не было, когда он спал дома — как амебы, виденные в школьный микроскоп. Приходил — и снова на верстаке навал, и он скреб, скреб тяжелым шабером, а старший техник-лейтенант появлялся вдруг и кричал из-за плеча: «Действуй, действуй!» Так было, пока он не наткнулся в углу, в куче ненужного железа на какую-то рамку с отгибом внизу, не ощутил, как она упруго пружинит в руках, пока не мелькнуло, что размер у нее точь-в-точь. И уж зажимал в тиски не по одному вкладышу, а сразу шесть и, пройдясь по ним, мерил шаблоном один за другим и снова скоблил. Они вылетали, готовенькие, все сразу, как горошины из стручка, и он их быстро расставлял аккуратной пирамидой и хватался за рамку — еще, еще. Теперь уже — и в сноровке и в азарте, — ему так казалось, — не достижимый никем.

— Ну так что, — переспросил Яков Данилович. — Признаешь науку?

Наука была его собственная, но он все равно сказал:

— Признаю.

Шел каменным сводчатым коридором мимо низких верстаков, где на моторных блоках зияли дыры цилиндров — будто обоймы, не заполненные патронами, мимо гудящих станков, мимо инструментальных кладовок — шел к себе в слесарку, намеренно огибая мастерские по всей длине бывших торговых рядов. Слесарь… Все для фронта, все для победы…

И как из прогала сырых, в потеках стен выглянул кто-то знакомый, это тоже до мелочей помнилось — знакомый не замасленным картузом и ватником, а ростом, маленькой головкой на нешироких плечах. И еще подумалось: но здесь же токари, в бывшем лабазе, от стены до стены прочные станины «ДИПов», откуда тут знакомые? У слесарных верстаков безвылазно торчал, ну еще чурки колол во дворе для печки. И все же оглянулся, что-то заставило оглянуться, будто подтолкнули. А тот привалился к исшарканному кирпичному углу, выглядывал вслед, усмехался.

— Эй, — позвал, — закурить нету?

Мальчик повернулся, медленно пошел обратно. И еще за несколько шагов спросил про то, что его сейчас почему-то больше всего удивляло:

— А ты зачем здесь, в токарном?

— Ха, а кто я? Справка есть: шестой разряд… Один тут не поверил, экзамен устроил. Ну, я ему дал — по чертежу и плюс фантазия. Показать?

— Не надо, — сказал мальчик. — Ты закурить хотел, на. — И вытащил из кармана смятую пачку махорки.

Во дворе, когда уселись на лавку, под теплое солнце, Воркун спросил:

— А ты чего лыбишься-то? Рад, что ли, встрече?

— Ага.

— А чего делаешь тут?

— Слесарю.

— Ну, это зря. Я теперь тебя к станку… выучу!

— Ты меня под парусом учил ходить… Прямо житья не давал.

— А приз? Забыл, как приз с тобой оторвали?

Мальчик смотрел на худое, изможденное лицо Воркуна, с проваленными щеками, с синими пятнами, будто бы подпиравшими белесые, лихорадочно блестящие глаза, и ему казалось странным, почти неправдоподобным не то, что они вот встретились в Городке, в мастерских, а то, что были знакомы раньше, до войны, и даже сидели в швертботе, ухватив каждый свой шкот, и над ними вставал серой стеной парус, а потом оказалось, что они первые, и им под музыку духового оркестра вручали приз. Вспомнился Шульц, какую роль он сыграл в том, что это в их с Воркуном честь оркестр играл туш, но сразу же в мысли полезло другое — что о Шульце теперь лучше не думать, и решил только, что самое странное — вот эта замена: неожиданно, по воле Юлии, выплыл Шульц и пропал, но на его место пришел Воркун. Он и хотел сказать, что вот это странно: один и потом другой; но в дальнем углу двора ухнуло, ударило громко и завыло, закладывая уши сначала мощным гулом, а потом как бы свистом, — начали проверять на стенде отремонтированный готовый двигатель.