Софья Петровна настороженно смотрела на него с фотографии в бархатной рамке, и он сдвинул портрет на край стола, а потом схватил рамку и, выдвинув ящик, сунул ее туда, поверх каких-то еще подлежащих разборке бумаг тестя. Опять встал и подошел к окну, глядел на выкошенную им неделю назад лужайку, на кусты таволги у забора. Солнце стояло еще невысоко; плоское, без облаков небо густо истекало синевой, бесцельно перемешивало ее с зеленью травы и листьев, и было непонятно, как в этой тишине и покое могло умещаться столько ненависти лично к нему, Травникову (так показалось после первого знакомства с рецензиями), и столько убийственных аргументов (так он определил после повторного прочтения), опять же против его, личной, казавшейся безошибочной концепции мемуаров.
Все, что он два года вечерами кропотливо вписывал в рукопись, воссоздавал, разворачивал в живописные картины из косноязычных, тут и там походя разбросанных фраз, объявлялось ненужным, бесцельным, вторичным и даже наивно-украшательским, а какая-то мура из таблиц расхода муки по дивизиям, какие-то скучные выдержки из донесений, цитаты из складских требований и накладных, которые Лодыженский месяцами выуживал в архиве и с завидным упорством рассовывал в уже отредактированные, набело переписанные страницы, объявлялись новым словом в истории войны. Особенно усердствовал член-корр; он до того разошелся, что «с удивительной ясностью различил в рукописи ремесленную руку не указанного на титуле литературного записчика» и советовал автору решительно отказаться от посторонней помощи, выкинуть «наивную лирику воспоминаний», все эти бесцельные повторы того, что уже тысячу раз описано в книгах о войне, и оставить лишь «умный и трезвый анализ грандиозной фронтовой снабженческой работы, имеющий несомненный выход в проблемы сегодняшнего дня и помогающий в их решении». В другой рецензии мемуары прямо и деловито именовались «монографией», а красивый издательский бланк пламенно призывал автора согласиться с рецензентами и убеждал, что доработка рукописи займет совсем немного времени, ибо сводится лишь к ее сокращениям в конкретно указанных местах.
«Долой наивную лирику воспоминаний, да здравствует мудрость науки! — обиженно веселился Травников. — Но вы еще не знаете, товарищи рецензенты, что самое замечательное в этой истории. Самое-то распрекрасное, что ободренный вами автор сломя голову кинулся искать как раз того не оцененного вами ремесленника-записчика, чтобы именно он и проделал предложенную вивисекцию. Ничего положеньице? Ремесленник мог в награду магнитофон получить — жена, то есть дочь автора, сулила. Теперь не получит. Не от кого. Но может сам купить — в память о возможной творческой победе».
Иронии, однако, надолго не хватило. Глупо это все, бесцельно, терзался Травников. Каждый должен заниматься своим делом и отвечать за него. А там посмотрим. Кому-то нужны таблицы расхода муки? Пожалуйста! А если бы их не было, только «лирика»? Может, тогда и она бы сгодилась?.. Врут рецензенты, не так уж много можно прочитать об увиденном на войне человеком, который кормил и поил тысячи шедших в бой. Это просто кажется, а ты возьми да испеки хлеб на передовой, возьми… У Лодыженского часто встречалось: про полевые хлебопекарни, про никем не воспетых солдат, ползком волочивших под огнем пудовые термосы с супом. Их ведь тоже сколько погибло — с термосами… Может, он за этим и звал, Дмитрий Игнатьевич, — подумать, как спасти все это? Отделить от ученой монографии и спасти.
Травников, волнуясь, переворошил рукопись. Получалось примерно страниц двести желанного член-корру текста и столько же — мемуары или там записки интенданта, неважно. Авось, найдутся и такие, кто поймет и оценит. Да, да!
Вид рецензий, этих плотно исписанных на машинке листов молочно-белой солидной бумаги, уже не так уязвлял, тесть выходил даже в союзники, но еще тревожило, не давало ясного ответа воспоминание об их споре в минувшее воскресенье, так больно ударившая фраза Лодыженского насчет унизительности его, Травникова, редакционной работы. Разговор ведь возник не только в связи с переходом в издательство. Рецензии к тому времени уже были получены, и, возможно, тесть вот тогда, прочитав их, решил, что зять украшает, что он мастер украшать, и желал ему иного — жизненной прочности, не каждодневных интервью и заметочек, а как у него, удачливого практика, каких-то там таблиц и цитат. Желать-то желал, но «заметочки» и его самого притягивали, факт. Он верил в них или верил и презирал одновременно — как теперь узнать?
«А я, — спрашивал себя Травников, — верю или презираю, раз ухожу?.. Люсьена знает. Ей почему-то лучше меня все известно. А к себе не пустила: нельзя…»
Что-то еще вертелось в голове, он понимал, что-то необходимо нужное, и не мог определить — что. И вдруг прорезалось, четко и как необходимейший довод в споре, как будто бы член-корр, жаждущий прочности знания и плодотворности опыта, ждал этого довода, находился тут, возле стола: Оптухин вспомнился и толстый директор Геннадий Сергеевич. Они, что же, без понятия? Зачем им газетчик, если он только мастер украшать?
Солнце поднялось выше, осветило левую сторону неокрашенной, жухлого дерева рамы окна, и герань на подоконнике таинственно и нежно зазеленела, словно тоже источала одной ей ведомый свет. Несколько раз внизу тявкнул Алкей, но не зло, не как на чужих, а игриво, даже вроде ластясь к кому-то, и следом послышались шаги, голос:
— Евгений Алексеевич! Женя! Можно к вам?
Самарин поднимался по лестнице быстро, дышал бесшумно, и бодрое поскрипывание ступенек как бы объявляло полезность ежеутреннего бега трусцой и раскатывания по поселку на велосипеде в остальное время дня.
Травников сидел за столом, развалясь, обхватив голову руками, и не изменил позы ради уважения к гостю. Самарин, однако, отнес его хмурый вид к нелегким событиям недели и поспешил утешить:
— Трудно, голубчик; я знаю, как трудно в таких случаях. Но вы крепитесь. Теперь вы главный в семье, это обязывает быть мужественным.
Травников шумно вздохнул, показал рукой на диван, молча следил за тем, как старый гидрограф усаживается — не касаясь рукой мягкого сиденья, упруго сгибая сухое, обтянутое синим тренировочным костюмом тело. Силен!
Самарин стал рассказывать, как хорошо вчера добрался из города: один из бывших на поминках генералов довез его до вокзала, и сразу была электричка, а поздно вечером видел свет в окнах и решил проведать с утра; ждал, что тут много народа, что родственников из города ночевать привезли, но это правильно, что они остались в городе, в Москве им нужнее, коль привел случай: по магазинам пробежаться или с Асей, с Юлией Дмитриевной посидеть — они-то когда еще в Углич выберутся! И вдруг, будто спохватившись, что говорит банальности, сосед круто сменил тему:
— Вы, гляжу, сразу за рукопись Дмитрия Игнатьевича принялись… Правильно. Дорожил он ею — как ни приду, все сидит. Доведите, Женя, дело до конца, доведите…
— А то! — Травников деланно рассмеялся. — Вот, ценные заключения имеются. Похудеет рукопись, но зато выйдет отдельным изданием. А наследники автора разбогатеют… Финскую баню на участке построю, Яков, Ильич. Приходите париться!
— Дмитрий Игнатьевич тоже мечтал о бане, — неожиданно поддержал фантазию Травникова Самарин. — Он часто повторял, что исконный предмет русского быта возвращается к нам из Скандинавии с малопонятным названием «сауна». Только вы учтите, Женя, правила застройки бань на дачах не предполагают. У нас в поселке один циркач выстроил, так до сих пор мучается с оформлением, чтобы не требовали снести. А у него все из Финляндии привезенное — и печка для сухого пара, и доски, которыми обшита парилка. Там, знаете, особая сосна нужна, чтобы пахла.
— Ладно, я другую построю. Русскую, как тесть мечтал. Может, к такой не пристанут: по-черному чтоб топилась… Но, по правде сказать, мне бани — что есть они, что нет. Вот в армии, помню, наслаждение было — попариться. Забайкалье! Намерзнешься за неделю на аэродроме, а в субботу с веником на полок. Час сидишь, и вылезать неохота!
Гидрограф кивал одобрительно.
— Верно, верно. А вы, Женя, давно хочу спросить, в авиации служили? В войну?
— Меня призвали в конце сорок четвертого. Под Смоленском школа стрелков-радистов была. Ну, радио нас не учили, потом добирать пришлось. Пострелять немного дали — и в часть, на Третий Белорусский фронт.
— И повоевали?
— Где там! Командир полка строй увидел: «Кто такие?» Ему доложили. А он начальнику штаба: «В полеты назначать только с моего личного разрешения!» И еще, говорили, прибавил: «Жалко пацанов, война кончается, пусть поживут…» Вот так я весь конец войны и проторчал с ракетницей в руках на стартовом командном пункте, ну, оружие еще чистил. Один раз, правда, пришлось меня на самолет определить: не хватало все-таки народу, потери были. В общем, слетал один раз на Кенигсберг. Ну а потом уж победа…
— Не скажите, один раз на бомбежку слетать — это тоже о-го-го! Могу себе представить, как там зенитки лупили. И что такое стрелку болтаться в хвосте бомбардировщика — тоже представляю, имел дело с авиацией, когда фарватеры минировали…
Самарин замолчал, пошарил возле себя на диване, и Травников увидел в руках у гидрографа плоский сверток, не замеченный прежде, но явно принесенный — как большая коробка конфет.
— Вот, Женя, — уже другим, каким-то торжественным голосом продолжал Самарин. — Я, значит, правильно определил. Хотел Дмитрию Игнатьевичу, а получилось вам. Севка мой на этюды ездил, и одна вещица, по-моему, здорово вышла. Я хотел, чтобы она здесь, в мезонине вашего дома, висела, да не успел…
Всеволоду, сыну Якова Ильича, было уже лет сорок, и хотя он нередко появлялся на участке Лодыженских, Травников его знал плохо — бородатый и очкастый, тот был на удивление молчалив; ухмыляясь, ел шашлык и пил вино, когда были гости, и всегда незаметно исчезал. Но про него было известно, что он уже художник с именем, Травникову раза два попадались репродукции его картин в журналах, и теперь, когда оберточная бумага зашуршала в пальцах Самарина-старшего, он понимал, что подарок предлагается не рядовой.