Пейзаж с парусом — страница 59 из 61

— Вот, — совсем уж торжественно выдохнул Самарин. — Я Севку и в рамку попросил заключить, по всем правилам…

Травников шагнул к окну, повернулся к свету. Рама была белой явно с умыслом, она покойно, не тревожа красок, обрамляла пейзаж серо-голубых тонов — и ограничивая изображенное и как бы открывая простор за своими пределами низкому берегу с темно-еловым леском, увиденному через пространство стылой, свинцового цвета воды, и почти слившемуся с хмуро-облачным небом горизонту, к которому быстро — это чувствовалось — уходил по-особому светлый на сером фоне парус. И хотя детали не были прорисованы, Травникову показалось, что парус принадлежит большой крейсерской яхте; он вдруг ощутил даже, как там туго натянуты фалы и шелестит, пенясь, вода под плоской кормой.

— Ой, — сказал, не повернув головы, не отрывая взгляда от картины, — а я знаю это место. Это Крестовский остров в Ленинграде, берег Невки, залив…

— Не угадали. — Самарин подошел, смотрел из-за плеча. — Ладожское озеро. Мне, знаете, что дорого в этой картинке? Я тут был в войну. Не так все было благостно, как Севка нарисовал, но я именно здесь шел в ноябре сорок первого по льду: мы, гидрографы, метили вехами то, что потом стало называться «Дорогой жизни», ледовой дорогой, которая спасла Ленинград… Да вот тут написано. — Самарин перевернул пейзаж другой стороной. — Видите: «Ладога. Южнее маяка Осиновец». Я даже могу сказать, сколько южнее — две мили. Рассказывал, а Севка запомнил. Это дорого: ты тут воевал, а теперь сын может спокойно сидеть с этюдником и писать пейзажи.

Травников, часто смаргивая от волнения, глядел на Самарина.

— Вы, значит, основывали дорогу… А буера, Яков Ильич, буера там были?

— Конечно. Хорошо помню. А что?

— Да так… тут, понимаете ли, целая история. Мне в войну один человек рассказывал, что буера по льду ходили. Он даже утверждал, что они опередили первый обоз на эту сторону, к Ленинграду, и первый мешок муки из… забыл, как деревня называется…

— Из Кобоны?

— Вот, вот. Что первый мешок муки из Кобоны для блокадного Ленинграда был доставлен на буере. Так могло быть?

— Первый?.. А что! Я помню, как они неслись. Лед тонкий, мы, когда вехи ставили, с финскими санями шли; знаете такие — креслице и длинные полозья, чтобы не провалиться, а первый обоз, он тяжелый, он медленно двигался, его, конечно, буера могли обставить.

Травников положил картину на подоконник — на яркий свет, рядом с полыхавшей зеленым огнем геранью, и бесцельно закружился по комнате. Вынул из папки рукопись, выровнял края листов и уложил обратно, поправил письменный прибор на столе и сдул с него пыль, посмотрел на часы.

— Яков Ильич, скажите, а что, если я напишу в своей газете про буера? Нет, нет, вы мне больше ничего не рассказывайте! Я напишу то, что знаю, и попрошу читателей дополнить, назвать имена. Ваш рассказ мы дадим следом и еще то, что придет по почте. Понимаете, я хочу, чтобы люди поняли… Теперь только слышишь: Олимпиада, Таллин, разные там классы яхт — «финн», «звездный», «торнадо». Что-то уж исключительно спортивное, а тут мешок муки голодным, умирающим!..

Самарин подхватил:

— Да, Женя, прекрасно… Это благородно, Женя! Но только заклинаю вас: не забывайте рукопись Дмитрия Игнатьевича. Здесь тоже мука, Женя, такая нужная для победы мука!

12

Горячий воздух тяжело вдавливался в открытые окна машины. Травников включил приемник, но показалось, что от музыки стало еще жарче, и он поспешно оборвал звук. На Маяковской повернул налево, потом еще раз, под арку узкой затененной улицы, намереваясь побыстрее проскочить к Малой Грузинской, где жила Юлия. Облегченно подумал: как это ловко выходит — все возвращается к началу; вот передаст по назначению черный пакет, и будто бы ничего не было. То есть много чего, конечно, за эти дни случилось, а итог выйдет — по-старому.

Утром такого конца ничто не предвещало. Вдвоем с Брутом они молча трудились за своими столами: шаркали шаги в коридоре, звонил телефон. А потом его позвали к главному. Он решил, что непорядок с первой бамовской статьей, которая шла в номер, что-нибудь не понравилось, и хотел сначала послать Брута — он делал статью и сдавал ее сам, пока зав. отделом занимался похоронами, но все-таки отправился, чтобы не сердить главного: не сдал еще должность, отвечаешь за отдел, вот и иди, выслушивай. В кабинете редактора окна были, как всегда, зашторены белыми занавесками, посапывал кондиционер, и стало сразу зябко в стерильной прохладе искусственного воздуха. А может, он предчувствовал? Нет, пожалуй, нет. Вечером сел за стол и писал до рассвета, а потом не мог уснуть; голова гудела — какие тут эмоции и предчувствия, вот на кожаный диван у стены, рядом с сейфом, он бы повалился с удовольствием, минуток на шестьсот. Редактор стоял возле конторки, читал полосы и, как всегда в таких случаях, лишь покосился через плечо на вошедшего, молча указал на обширный стол с торчащими авторучками, с перекидным календарем посередине. На блескучем стекле лежал листок сиротски серенькой бумаги, и Травников взял его и посмотрел на редактора, а тот все косился через оглоблю очков, как бы стремясь перескочить ее взглядом, призывал читать и ожидал ответа одновременно. Письмо или там заявление было от старшего литсотрудника Л. Бобрик, то, обещанное по телефону, и Травников миновал первые строки, с тревогой ища что-нибудь про себя, «про крах» и «единственно прочное», может, какие еще наивные доводы Люсьены. Но ничего этого не было. Коротко говорилось, что по причине предстоящего материнства нижеподписавшаяся не сможет принять предложение перейти на должность заведующего отделом. Благодарит за доверие и не сможет.

Редактор снял мешавшие ему очки, а смотрел все еще из-за плеча, как бы не отстав от полосы, которую читал. «Ты понимаешь, Травников, — сказал, похоже, с усилием, похоже, сердясь, что решенное и как бы уже состоявшееся во всех деталях событие оказывалось и нерешенным и несостоявшимся, — ты понимаешь, что сейчас я не могу тебя отпустить? То есть ты вправе, а отдел? Ты же ему столько сил отдал… Что молчишь? Брутковского не могу же я на твое место посадить? Он и под твоим присмотром через день на работе появляется, а станет сам себе хозяин, вообще забудет дорогу в редакцию. А? Что молчишь?» — «Не можете, — отозвался наконец Травников. — Брутковский не подходит». — «И что ты предлагаешь?» — «Что предлагаю… Придется мне остаться».

Редактор не скрыл своего удивления; голова его чуть приподнялась, глаза смотрели пристально, не мигая. «Смеешься?» — спросил он неожиданно тихим голосом. «Нет, — сказал Травников. — Отчего же. Я ведь заявления еще не подавал. У меня идея была. Что, если в другое место перейти…» — Он не довершил фразу, только взмахнул рукой.

Редактор суетливо поправил полосу на конторке, сжал в кулаке толстый синий карандаш. «А, — сказал. — Идея… Понимаю. И я, что, Бобрик так и могу сказать?» — «Так и скажите: по причине ее предстоящего материнства».

Путаясь в двойных дверях, Травников выбрался в секретарскую. Быстро зашагал по коридору, ударяя рукой по стене в такт шагам. Надо же, как просто получилось. И не больно. Неясно только, как быть со счастьем, которое ждет тебя в другом месте — ждет-пождет да и перестанет.

В секретариате оттиск с бамовской статьей отправляли в типографию. Ни единой поправки, только подпись редактора одиноко красовалась внизу — тем самым подпись, толстым синим карандашом.

Брута в отделе не было. Явился посетитель — старичок в темных очках, вытащил из портфеля что-то пухлое, что-то переписанное на длинных, странных листах и стал канючить, чтобы прочли при нем, чтобы сказали, когда напечатают. Но Травников быстро отвадил: «Вы сколько это вот писали?» — «Три месяца». — «И хотите, чтоб я в пять минут уразумел? Не уважаете вы своего творчества, не уважаете!» Старичок тотчас улизнул, а следом опять бухнула дверь — Брут стремительно вошел, плюхнулся на место, задвигал ящиками стола, явно без цели, в раздражении. «А по какому это поводу, — спросил, не поднимая глаз, — твое сочинение лежит в машбюро? Мы что, теперь и спортом будем заниматься? Яхточки какие-то, буера…» Травников отозвался спокойно, тоже не глядя на Семена: «Это не о спорте. Это о войне». — «A-а… Но День Победы, похоже, прошел. Или впрок заготавливаешь? Чтобы начальство знало, какой ты хороший?»

Наконец их взгляды встретились, и Травников понял, что дело не в статье, которую он писал до рассвета и на которую Брут наткнулся в папке у машинисток. Он задирался, Семен искал ссоры и не знал, как начать. «Ну давай, выкладывай, — сказал Травников, все еще в упор глядя на Брута, и вдруг нашел в себе силы улыбнуться. — Чего там у тебя наболело? Опять в командировку охота?»

Семен стремительно, вопреки огромности своего тела, поднялся, с грохотом оттолкнул стул к стене. «Наболело?.. У меня? Шутить изволите! А то, что ты фуфло, Травников, поганое фуфло — это ты знаешь? Девчонке раз в жизни потрафило, должность выпала, а ты не даешь? Сдрейфил, одумался?.. Ну да, как же, тут к твоей мышиной возне привыкли, тут тебя даже хвалят за твои вымученные подвиги, а там, на новом месте, глядишь, обнаружишь свою бездарность! Так лучше здесь поплотнее окопаться, да? И чтобы другим дороги не было? Ну и подонок, какой же ты подонок, Травников!»

Вот какую он мину взорвал, вечно добродушный Семен Брутковский. А потом густая, противная тишина повисла в комнате. Травников нервно закачался на стуле. Так! Значит, это о Люсе. Значит, она здесь, в редакции, и главный вызвал ее следом — обрадовать положительным решением ее судьбы, а теперь она сидит где-нибудь в библиотеке, треплется с подружками, а Брут видел ее и все разузнал. Он, точно, не годится в завы, Брут, но репортер божьей милостью, ищейка, от него ничего не укроется. И за Люсину судьбу он мог искренне болеть, он всегда нежно к ней относился. Но откуда столько ненависти, откуда «вымученные подвиги», «бездарность»? Похоже, он был рад уходу начальника, рад возможным переменам под водительством Люсьены или кого другого, только бы расстаться с ним, Травниковым. «И, может, правда это — про мышиную возню? — подумал Травников. — Я ведь и сам так считал, выбирая будущее. Люсьена вот только возражала, а у нее тоже ведь есть в отделе право голоса; один голос из трех — ее».