Пейзажи — страница 19 из 47

Книга начинается с раздела фотографий, относящихся к детству Барта, и комментариев к ним. (Он родился в 1915 году и провел первые восемь лет жизни в Байонне.) Далее следуют 140 страниц кратких и отдельных саморефлексивных фрагментов, каждому из которых дано заглавие. Полагаю, что их можно читать в любом порядке. Они не повторяют друг друга, но складываются вместе, составляя единое целое. Если подойти к ним как к единому тексту, можно заметить, что их лингвистические приемы восходят к мальчику из Байонны, если же как к разрозненным фрагментам, то, как ни странно, они обращаются к языкам (политическим, психологическим, риторическим, сексуальным, научным), которые помогли сформировать некоторых из нас в Европе. Например:

Повторение в виде фарса: давнее и сильное, на всю жизнь впечатление от мысли Маркса, что в Истории трагедия порой повторяется, но в виде фарса. Фарс – неоднозначная форма, поскольку в ней прочитываются очертания того, чему она насмешливо подражает; таков Учет – сильная ценность эпохи буржуазного прогресса, которая стала мелочной, как только сама буржуазия сделалась торжествующе-умеренной и эксплуататорской; такова и «конкретность» (образующая алиби для множества посредственных ученых и политиков), эта фарсовая версия одной из высших ценностей – освобождения от смысла.

В столь краткой рецензии невозможно описать, как именно Барт ведет это самодознание. Стоит лишь отметить, что Барт сосредоточивается на слепых пятнах языка, лакунах, до которых не могут добраться слова в своем традиционном употреблении. Для исследования этих лакун он вынужден «заимствовать» слова, что порой ведет к туманности. А иной раз приложенные усилия кажутся непропорциональными площади рассматриваемой лакуны. Когда это случается, мы вспоминаем, насколько привилегированное положение у Барта (европеец, член парижской интеллектуальной элиты, вел комфортную жизнь). Тем не менее он первым признает это и использует свою привилегию, чтобы достичь такой постановки вопроса, которая одновременно была бы и досужей, и упорядоченной. (Пожалуй, надежда, которая вдохновляет Барта, недалека от той, которая питала Жида.) Никто не способен сорвать маску с Барта, поскольку еще до того, как закончен параграф, он сам снимает ее, чтобы продемонстрировать, как она выглядит изнутри.

Прилагательное

Он плохо переносит любой свой образ, ему неприятно, когда его называют по имени. Он полагает, что совершенство человеческих отношений определяется именно пустотой образа – взаимным отказом от прилагательных; где появляются прилагательные, там и отношения склоняются к образу, господству, смерти.

Если бы не возмутительная цена, я бы смело рекомендовал эту книгу. Знакомство с Бартом – ценный опыт. Я полагаю, что он превосходный учитель и очень хороший друг. Его отправные точки зачастую малы или даже крохотны, словно драгоценные камни. Его стиль – в своем достоинстве и сдержанности – высокоэстетичен. Его выводы порой утопичны. Самое утопичное из его представлений состоит в том, что язык каким-то образом способен спасти душу. И все же он заслуживает доверия. Это большая редкость. Он не конъюнктурщик. Никогда не повторяет уже высказанное кем-либо другим. И он постоянно обращается в поисках истины к тому, что ранее было сокрыто, – к изнанке маски, обратной стороне всех слов.

12. Большое плаванье с джойсовским течением

Впервые я пустился в плаванье с «Улиссом» Джеймса Джойса, когда мне было четырнадцать. Я говорю «пустился в плаванье» вместо «прочел», поскольку – как подсказывает ее заглавие – эта книга подобна океану. Вы не читаете ее – вы совершаете плаванье. Как у многих людей, кому выпало одинокое детство, к четырнадцати годам мое воображение вполне созрело и было готово отправиться в море – чего ему не хватало, так это опыта. Я уже прочел «Портрет художника в юности» и в своих мечтаниях наградил себя этим почетным званием. Оно было моим алиби или паспортом моряка, чтобы в случае претензий предъявить взрослым или представляющей их инстанции.

Стояла зима 1940/41 года. Сам Джойс умирал от язвы двенадцатиперстной кишки в Цюрихе. Но тогда я этого не знал. Я не думал о нем как о смертном. Я знал, как он выглядел, и даже что у него слабое зрение. Я не делал из него бога, но воспринимал его через слова, через его бесконечные прогулки, как присутствующего здесь и сейчас. И поэтому считал, что он не подвержен смерти.

Книгу мне дал друг, школьный учитель-бунтарь. Его звали Артур Стоу. Я называл его Стоубёрд. Ему я обязан всем. Он протянул мне руку, чтобы я мог выбраться из того подвала, в котором рос, – подвала условностей, табу, правил и idées reçues[34], запретов, страхов, где никто не осмеливался спорить и где каждый употреблял все свое мужество – ибо таковое имелось – лишь на то, чтобы беспрекословно подчиняться и не роптать. Это было французское издание на английском языке, опубликованное «Шекспиром и компанией»[35]. Стоубёрд купил его в Париже в свою последнюю поездку перед тем, как началась война. Он обычно носил длинный плащ и черный берет, которые приобрел тогда же.

Когда он дал мне эту книгу, я считал, что в Британии она запрещена. На самом деле это было уже не так. Однако «незаконность» книги стала для меня, четырнадцатилетнего, впечатляющим литературным достоинством. И в этом я, похоже, не ошибся. Я был убежден, что законность – это некая произвольная условность. Необходимая для общественного договора, обязательного для выживания общества, но невосприимчивая к реальному живому опыту. Я ощущал это инстинктивно и, когда впервые прочел книгу, стал с возрастающим волнением осознавать, что ее воображаемая незаконность как нельзя лучше соответствовала беззаконности жизней и душ в ее эпическом повествовании.

Пока я читал, над южным побережьем Англии и Лондоном шла битва за Британию. Страна ожидала нападения. Будущее было неопределенным. Между ног я становился мужчиной, но не было никакой уверенности, что я проживу достаточно долго, чтобы открыть для себя жизнь. Конечно же, я не знал жизни. И конечно, не верил тому, что мне говорили, будь то на уроках истории, по радио или в подвале.

Все слова были слишком незначительны, чтобы заполнить бездну моего неведения. Однако с «Улиссом» все обстояло иначе. В нем была эта безмерность. Не претензия на безмерность, нет – книга была ею пропитана, она струилась через книгу. И сравнение с океаном здесь снова будет уместным – ведь разве это не самая текучая книга из когда-либо написанных?

Я хотел было написать: во время этого первого прочтения было много частей, которых я не понял. Хотя это ложь. Там вообще не было ни одной части, которую я понял. И не было ни одной части, которая не обещала бы мне, что где-то в глубине, под словами, под отговорками, под утверждениями и моральными суждениями, под хвастовством и лицемерием повседневности, жизнь взрослых мужчин и женщин состояла из того же, из чего и эта книга: из требухи с вкраплениями божественного. Вот первый и последней рецепт!

Даже в своем юном возрасте я отдавал должное непомерной эрудиции Джойса. Он был в каком-то смысле воплощением Учености. Но Учености без торжественности, такой, которая выбросила свою мантию и академическую шапочку, чтобы стать джокером и жонглером. Возможно, даже большее значение в тот момент я придавал тому, с кем его ученость водила компанию: обществу «никчемных», тех, кто вечно за сценой, – компании мытарей и грешников, как они названы в Библии, низам. «Улисс» наполнен презрением тех, чьи интересы представляют, по отношению к тем, кто утверждает (лживо), будто представляет их, и исполнен мягкой иронией к тем, кто считается (напрасно) погибшим!

И на этом он не останавливался – этот человек, рассказывавший мне о жизни, которую я мог так и не узнать, человек, никогда ни с кем не говоривший свысока и до сего дня оставшийся для меня примером по-настоящему взрослого, то есть человека, который с жизнью на «ты», поскольку сумел принять ее, – на этом он не останавливался, потому что любовь ко всему приземленному побуждала его точно так же водить компанию со своими одинокими персонажами: он прислушивался к их желудкам, к их боли, к их эрекции; он внимал их первым впечатлениям, бесконтрольному потоку их мыслей, их бредням, их бессловесным молитвам, их дерзкому ропоту и воспаленным фантазиям.

Однажды осенью 1941-го мой отец, который, должно быть, с тревогой наблюдал за мной уже в течение некоторого времени, решил проверить книги на полке у моей кровати. После чего он конфисковал пять из них, включая «Улисса». Тем же вечером он рассказал мне об этом, добавив, что запер все пять сочинений в сейфе на работе! В то время он выполнял важное правительственное задание, связанное с наращиванием фабричного производства. Я так и представил себе своего «Улисса» запертым под папками государственных тайн с надписью «Совершенно секретно».

Я пришел в бешенство, на какое только способен четырнадцатилетний подросток. Я отказывался соизмерить его боль, о чем он меня просил, с моей собственной. Я написал его портрет, самую большую картину на тот момент, где сделал его похожим на дьявола мефистофелевского толка. Тем не менее, несмотря на свою ярость, я не мог в конце концов не признать, что история о конфискованных книгах и об отце, переживающем за душу сына, о сейфе «Chubb» и секретных документах происходила прямо из этой самой конфискованной книги, и ее следовало рассказать спокойно и без ненависти.

Сегодня, пятьдесят лет спустя, я продолжаю жить жизнью, к которой меня во многом подготовил Джойс, и я стал писателем. Именно он показал мне, когда я еще ничего не знал, что литература враждебна любой иерархии и что разделение факта и воображения, события и чувства, героя и рассказчика сродни тому, чтобы остаться на суше и никогда не выйти в море.

Он видел, как под закипающим приливом извиваются водоросли, истомленно поднимая и колебля слабо противящиеся руки, задирая подолы, в шепчущих струях колебля и простирая вверх робкие сереб