Пейзажи — страница 6 из 47

Никто не знает, говорит Кен, как почтовые голуби находят дорогу домой. Когда они летят в ясную погоду, то могут видеть на тридцать километров вперед, но это не объясняет их безошибочного чувства направления. Во время осады Парижа в 1870 году пятьдесят голубей доставили горожанам миллион сообщений. Впервые микрофотография использовалась в таком масштабе. Письма уменьшались настолько, чтобы сотни их уместились на пленке весом в грамм или два. Когда голуби прилетали, письма увеличивались, копировались и доставлялись адресатам. Странно, какие вещи соединяет история, – коллодионная пленка и почтовые голуби!

Знатоки вынимают некоторых голубей из клеток и внимательно осматривают. Легонько щупают двумя пальцами зоб, измеряют длину лап, прижимают большим пальцем плоскую макушку, расправляют маховые перья и все это время птиц держат у груди, словно трофеи.

Тяжко, наверное, говорит Кен, беря меня за руку, посылать весть о полной катастрофе с почтовым голубем? В письме можно сообщить о поражении или попросить помощи, но разве сам жест, когда мы отпускаем голубя в небо, с тем чтобы он устремился домой, не свидетельствует о том, что хоть чуточку надежды да остается? Моряки Древнего Египта выпускали голубей с кораблей в открытом море, чтобы сообщить семьям о своем возвращении.

Я вглядываюсь в красные бусины глаз одного из голубей. Он ни на что не смотрит, поскольку понимает, что его держат, и не может двигаться.

Интересно, как идет шахматная партия, говорю я. Мы вдвоем бредем в другой конец площади.

На доске осталось шестнадцать фигур. У Зедрека есть король, слон и пять пешек. Он устремляет взгляд в небо, будто бы ищет вдохновения. Абрам смотрит на свои часы и сообщает: тридцать три минуты!

Шахматы не та игра, чтобы торопиться, замечает покупатель.

У него есть отличный ход, шепчет Кен, и держу пари, он этого не видит.

Слоном на C5?

Нет же, дуралей, королем на F1.

Так скажи ему.

Мертвые не ходят!

Услышав эти слова, я чувствую боль утраты. Он тем временем обхватывает свою голову руками и вращает ею вправо и влево, как если бы это был прожектор. Он ждет, что я засмеюсь, как часто смеялся над этой его клоунской выходкой. Он не видит моей тоски. И я смеюсь.

Когда я вернулся из армии в конце войны, он исчез. Я писал ему на последний адрес, который у меня был, но не получил ответа. Спустя год он прислал моим родителям открытку – она пришла с какого-то немыслимого адреса, вроде Исландии или Джерси, – с предложением встретить вместе Рождество, что мы и сделали. Он пришел с женщиной, военным фотографом, которая, как я полагаю, была из Чехии. Мы играли в рождественские игры, много смеялись, он подтрунивал над моей мамой, купившей все деликатесы на черном рынке.

Между нами по-прежнему было то же единомыслие. Ни один из нас не отвел взгляд, не отступился. Нас связывала та же любовь: просто обстоятельства изменились. Passeur дал мне импульс; рубежи были взяты.

Шли годы. Последний раз, когда я его видел, мы ехали всю ночь с моим другом Анантом из Лондона в Женеву. Проезжая мимо леса у Шатийон-сюр-Сен, мы слушали по радио Колтрейна, игравшего «Мои любимые вещи». Во время той поездки Кен сказал мне, что возвращается в Новую Зеландию. Ему было шестьдесят пять. Я не стал спрашивать зачем, поскольку не хотел услышать, как он скажет: умирать.

Вместо этого я представил дело так, будто он еще вернется в Европу. На что он ответил: лучшая вещь на том конце света, Джон, – это трава! Нигде в мире нет травы зеленее. Сказал он это сорок лет назад. Я так и не узнал, когда и как он умер.

Среди Новой площади с крадеными фенами и медовым хлебом с апельсиновыми цукатами; с женщиной, не вынимающей сигареты изо рта и мечтающей продать свои платья; с Ягусей, чья корзина теперь почти пуста, с черешней, которую нужно продать и съесть тотчас же, чтобы она не испортилась; с бочками соленой сельди; с голосом Эвы Демарчик на компакт-диске, поющей одну из ее смелых песен, я впервые переживаю смерть Кена.

Я даже не смотрю туда, где он стоит, ибо его там нет. Я иду один, мимо цирюльни, мимо закусочной, мимо женщин, сидящих на своих табуретах.

Что-то тянет меня обратно к голубям. Когда я возвращаюсь туда, ко мне поворачивается мужчина и, будто бы догадываясь о моем горе, – есть ли другая страна в мире, более привычная к этому состоянию? – вручает мне без тени улыбки почтового голубя, которого держит в руках.

Его перья кажутся слегка влажными, словно атлас. Перышки на груди расходятся, как у совы. Для своего размера он ничего не весит. Я прижимаю его к груди.


Я покинул Новую площадь и нашел банкомат, уточнив путь у двоих прохожих. Затем вернулся в пансион на улице Мёдова и лег на кровать. Было очень жарко – жарко той неуверенной жарой восточных равнин. Теперь я мог плакать. А потом закрыл глаза и представил, как тасуется карточная колода.

2. Взять бумагу и нарисовать

Порой я вижу сон, в котором мне столько же лет, сколько и в жизни, у меня взрослые дети и газетные редакторы висят на телефоне, тем не менее мне почему-то нужно уехать и провести девять месяцев в школе, куда меня отправили в детстве. Во сне эти месяцы воспринимаются как безотрадная ссылка, однако мне никогда не приходит в голову отказаться. В жизни я убежал из школы, когда мне было шестнадцать. Шла война, и я уехал в Лондон. Между сиренами воздушной тревоги, посреди оставленных бомбежками руин мной владела одна-единственная идея: я хотел рисовать обнаженных женщин. Весь день напролет.

Меня приняли в художественную школу – особого конкурса не было, ведь почти все старше восемнадцати служили, – где я рисовал днями и вечерами. В то время там работал необыкновенный учитель, пожилой художник, бежавший от фашизма, Бернард Менинский. Он был немногословен, и от него пахло солеными огурцами. На большом листе бумаги (бумага выдавалась по норме; нам полагалось два листа в день) рядом с моим неуклюжим, наивным, импульсивным рисунком Бернард Менинский уверенно рисовал часть тела модели так, чтобы прояснить его скрытую структуру и движение. Когда он отходил, следующие десять минут я, ошеломленный, сравнивал его рисунок с моделью и модель с рисунком.

Так я научился исследовать глазами тайны анатомии и любви, слушая, как в вечернем небе самолеты Королевских военно-воздушных сил пролетали над городом, чтобы перехватить немецкие бомбардировщики, прежде чем они достигнут побережья. Лодыжка над стопой опорной ноги располагалась точно под ямкой у основания шеи… строго по вертикали.

Когда недавно я был в Стамбуле, я попросил своих друзей устроить мне встречу с писательницей Латифе Текин. Я прочел несколько переведенных фрагментов из двух ее романов о жизни в трущобах на окраине города. И то немногое, что я прочел, поразило меня сочетанием фантазии и достоверности. Она сама, должно быть, выросла в трущобах. Мои друзья организовали ужин, и Латифе пришла. Я не говорю по-турецки, поэтому они, естественно, предложили переводить. Она сидела рядом со мной. Что-то подтолкнуло меня сказать друзьям: нет, не стоит беспокоиться, мы как-нибудь справимся сами.

Мы смотрели друг на друга с некоторой подозрительностью. В другой жизни я мог бы быть пожилым начальником полиции, допрашивающим симпатичную, живую, энергичную женщину тридцати лет, неоднократно пойманную на воровстве. На самом же деле в нашей единственной жизни мы оба были рассказчиками без единого общего слова. В нашем распоряжении были только наблюдения, привычка рассказывать да эзопова печаль. Подозрительность сменилась застенчивостью.

Я достал блокнот и нарисовал себя в образе ее читателя. Она нарисовала перевернутую лодку в знак того, что не умеет рисовать. Я перевернул листок, чтобы лодка оказалась в правильном положении. Она сделала рисунок, говорящий, что все ее нарисованные лодки тонут. Я поведал, что на дне моря есть птицы. Она – что в небе есть якорь. (Как и все за столом, мы пили ракы.) Затем она рассказала мне о том, как муниципальные бульдозеры разрушают дома, построенные ночью на окраине города. Я рассказал ей о пожилой женщине, жившей в фургоне. Чем больше мы рисовали, тем быстрее понимали друг друга. В конце концов мы стали смеяться над своей скоростью, даже когда истории были чудовищными или грустными. Она взяла в руки грецкий орех и, разломив его на две половинки, протянула их, чтобы сказать: две половинки одного мозга! Потом кто-то включил музыку бекташи, и все гости принялись танцевать.

Летом 1916 года Пикассо нарисовал в альбоме среднего размера торс обнаженной женщины. Это не одна из его придуманных фигур – недостаточно бравурности, но и не рисунок с натуры – ему не хватает прямой непосредственности.

Лица женщины не разглядеть, ибо ее голова едва намечена. Однако в роли лица выступает сам торс. У него знакомое выражение. Это лик любви, робеющей или грустной. Рисунок вызывает иное чувство, чем все остальные в этом альбоме. Прочие рисунки – это грубое заигрывание с кубистическими или неоклассическими приемами, в каких-то он возвращается к натюрмортам предыдущего периода, в других намечает тему Арлекина, которую подхватит на следующий год, когда будет создавать декорации для балета «Балаган». Этот женский торс очень хрупкий.

Обычно Пикассо рисовал с таким пылом и непосредственностью, что каждый росчерк напоминает о самом процессе рисования и о наслаждении этим процессом. Именно это и делает его рисунки столь дерзкими. Эта дерзость отличает даже плачущие лица периода «Герники» или скелеты, которые он рисовал во время немецкой оккупации. Им неведома рабская покорность. Сам акт их изображения есть триумф.

Однако женский торс составляет исключение. Законченная лишь наполовину – Пикассо работал над ней недолго – полуженщина-полуваза, то ли запечатленная Энгром, то ли нарисованная ребенком. Явление фигуры здесь значит куда больше, чем акт рисования. Из-за самой ее неопределенности последнее словно остается за ней, не за художником.

Я предполагаю, что в воображении Пикассо этот рисунок принадлежал Еве Гуэль. Она умерла от туберкулеза всего за шесть месяцев до того. Они, Ева и Пикассо, были вместе четыре года. Он вводил в свои кубистские натюрморты ее имя, превращая эти строгие полотна в любовные письма. JOLIE EVA