Пейзажи этого края. Том 2 — страница 54 из 66

Обыкновенно ближе к полудню уголь уже бывал загружен, повозка отправлялась в обратный путь; теперь возить уголь уже никто так не спешит, как в начале зимы – ведь большинство семей уже запаслись как следует. Нагрузив повозку, накормив лошадей и сам пообедав двумя лепешками с ледяной коркой, выпив кружку горячей воды, Тайвайку постелил поверх угля рваный мешок, уселся сверху и не спеша тронулся в обратный путь. Тайвайку очень редко брался за кнут, мало покрикивал на лошадей – хотя в эти несколько дней покрикивания на скотину были почти единственными словами, что он позволял себе произносить вслух. Куда торопиться? Он больше не прежний рубаха-парень. И еще он заметил: за те два месяца, в которые лошадьми занимался Абдулла, они вроде как стали поспокойней – уже значительно реже, чем прежде, дергались вразнобой, кто быстрей, кто медленней, налетая и подпирая друг друга. Иногда белая коренная волынила потихоньку, останавливалась, если хотела избавиться от навоза – а это для рабочей лошади вещь, вообще-то, совершенно недопустимая: для малой нужды лошадям разрешают остановиться, но для большой – ни в коем случае; и к тому же, на взгляд прежнего Тайвайку, останавливать повозку ради такого дела – это совсем уж граничило с оскорблением возницы и было чуть ли не унижением; но теперешний Тайвайку проявлял мягкость и ждал.

После зимнего солнцестояния день ото дня становился длиннее; теплело хоть и медленно, но все же полуденное солнце, когда прямые лучи падали на лицо, на грудь или спину, заметно припекало. Даже снег и лед, покрывавшие ту сторону улицы, на какую попадало солнце, уже блестели-сочились водой, сверкали, словно свешепокрашенные. И еще: далеко-далеко, куда только хватало взора, над острыми верхушками деревьев и крышами, в высоком голубом небе в полдень уже кружились и порхали домашние голуби, уже раскачивался, удерживая шаткое равновесие, самый первый поднявшийся в небесную высь крошечный воздушный змей.


Это был солнечный зимний день. Суровая зима беременна весною. Она уже расчистила место для весны – для буйных ее цветов, уже убрала ненужную спутанную сухую траву и желтые листья; уже приготовила для земли нового года обильное материнское молоко – талую воду; разве не стоит и его тоже любить, и благодарить, и радоваться ему – такому не по-зимнему зимнему дню?

Тайвайку сидит на аккуратной груде угля. Он поджал ноги, обутые в огромные валенки из толстого войлока, плотно закутался в длинный с блестящим кожаным верхом тулуп без пуговиц, поднял стоймя воротник. Он чувствует необычное тепло. И вот он снова по той же дороге едет обратно. Неровная грунтовая дорога, потом шоссе, оживленный, но аккуратно-изящный маленький городок, завод, казармы, мотострелковая рота, автоколонна, бензовоз, большая и малая водяные мельницы… Зима, от воды пар как от кипятка… Большая бригада «Новая жизнь», медпункт… Мост, по склону вниз, по склону вверх… Машины, повозки снуют туда-сюда – и в предрассветном мраке или сумерках, и при свете полуденного солнца – как же это здорово, как замечательно! И все это сейчас ушло от него и теперь где-то далеко-далеко от Тайвайку, этот мир захлопнул перед ним дверь…

Его повозка летит, несется – но сам-то он знает, куда ехать? Повозка уже пролетела мимо самых красивых городков и сел – все пронеслось и осталось позади. Все это ему не принадлежит. Все у него теперь так, как будто впряженная в повозку лошадь испугалась и понеслась, ничего не понимает, одурела, не слушается; разве он сам сейчас не такая вот лошадь? А эта повозка – не его ли жизнь?

Он стал настоящим сиротой, и причина – в нем самом. И все же есть рука, которая удерживает его, греет и направляет – как февральское полуденное солнце на небосводе, как белые голуби и бумажный змей напоминают ему о весне. Это рука Ильхама. Подумав о нем, Тайвайку снова вздрогнул; вспомнив об Ильхаме, он сразу поник, но потом поднял голову и прямо взглянул на поднимающееся рассветное солнце, на поля и дорогу, на шахты, груды угля, на огонь в домах. И еще он увидел большие, огромные, прекрасные глаза непреклонной Аймилак-кыз.

Может быть, Аймилак-кыз больше никогда не взглянет на него; может быть, он в ее глазах упал уже слишком низко, на тысячу чжанов, и даже, быть может, совсем вычеркнут ею из числа людей; может быть, Аймилак-кыз совсем скоро выйдет замуж и родит этому неизвестному, безымянному счастливцу сыновей и дочерей, они создадут семью и будут жить вместе; и все же как раз в это время, в тот момент, когда он будет больше всего раскаиваться и сожалеть, он, может быть, станет лучше понимать Аймилак-кыз. Когда он с горечью обнаружит свои слабости и недостатки, он будто станет ближе к Аймилак-кыз.

В полдень он, ни минуты не отдыхая, сгрузил уголь, сдал лошадей и повозку, а потом остался на конюшне – то приводил в порядок повозку и упряжь, то помогал скотнику крошить сено, чинил кормушки и фонари. Вечером был на собрании, изучали «Двадцать три положения»: в Седьмой бригаде будет «снята крышка» – начнется классовая борьба. Он не выступал, но добросовестно слушал и еще тщательней думал, думал и по ночам. Теперь, чтобы исправить ошибки того времени, когда он слишком мало шевелил мозгами, ему приходилось думать с большим напряжением…


Тайвайку пошел к Майсуму, спросил:

– Что делать?

– В каком смысле? – Майсум сделал вид, что не понимает.

– Как мы должны дальше разоблачать, осуждать Ильхама, бороться с ним?

– А! Э-э, да ладно, мне до всего этого нет никакого дела. Позвольте спросить: что человеку в жизни надо? Как у нас, уйгуров, говорят: жизнь – это тамашар, веселое представление, цирк! Родился человек – и с первого же дня начинается тамашар. А уходишь из мира людей – заканчивается твой тамашар. Если оглянуться на прожитую жизнь, то хороший, красивый получается тамашар. Чего мы не ели – не пили на своем веку, чего не видали? За эту жизнь чего только мы не слыхали. Сейчас вернулись в деревню – мы крестьяне. В деревне построили дом, у нас есть абрикосы, яблони, есть корова и куры, есть черный пес и белая кошка. У меня еще есть жена-узбечка. А в мечтах у меня – целые стада, толпы женщин – все беленькие, сладенькие, любят меня до боли. Я кассир в мастерских большой бригады, куда ни пойду – мне всюду почет и уважение. Так, позвольте спросить, чего же нам еще надо-то? Хватит с меня, не мое это дело все эти движения-брожения…

Такого аккорда от Майсума Тайвайку не ожидал. Увидев его непритворное удивление и недоумение, Майсум довольно улыбнулся, а чуть погодя добавил:

– И все же мы не можем допустить, чтобы нас обижали, так? Ведь мы – уйгуры: если кто-то украл у меня жену, я буду биться с ним до последней капли крови. Если кто обругает меня, скажет, что я какой-нибудь… гермафродит – то я ему отрежу и язык, и шарики с рукояткой. Без колебаний!

Кровь снова бросилась в лицо Тайвайку, но в этот раз она забурлила от желания немедленно дать Майсуму в морду. Однако он держал себя в руках. Спросил:

– А как же обвинение, что мы написали? Мы так много там написали. Где же результат? Там не все похоже на правду. И народ, наоборот, нас ругает.

– Так вы о ваших обвинениях? Вы говорите, что все вами недовольны? – Майсум специально подчеркнул, кого именно ругают. – Не надо на это обращать внимания. Обвинения – это обвинения. Это ваше активное участие в движении, ваше стремление вперед; это же самая большая поддержка для рабочей группы! – даже если сами обвинения недостаточно хорошо обоснованы, даже если это ошибочные обвинения – вы все равно молодец, и вас нельзя за это упрекать. И наоборот – виновны только те, кто покрывает кадры из числа четырех нечистых, – только их следует осуждать.

…Тайвайку не стал продолжать разговор. Майсум, этот дьявол, похоже, что-то учуял, и теперь он изо всех сил старается спрятаться обратно под панцирь.


Тайвайку пошел к Кутлукжану Кутлукжан сказал.

– Вы что же, ничего не видите? Сейчас Ильхам подбивает людей, чтобы у меня были неприятности, и тебя тоже, конечно, не пожалует – ты ведь с ним уже рассчитался по полной. Или мы победим – своими обвинениями свалим Ильхама, или он победит – и тогда нам каюк. Если он останется бригадиром в Седьмой бригаде – можете и не мечтать о хорошей жизни, даже не думайте тогда ни о какой женитьбе… Будет он – не будет вас, будете вы – не будет его, вот такие дела.

– А почему мне с ним надо так – или он или я? Он ведь мне, собственно, ничего не делает, – сдавленно сказал Тайвайку.

– Э-э-э! Брат! Как ты говоришь такие слова? Ты же настоящий уйгурский мужик, а Ильхам уже не уйгур! Ты знаешь, как люди Ильхама называют? Говорят: Ван Ильхамыч или Чжао Ильхамский! В том году из-за свиньи Бао Тингуя он столько плохого говорил про тебя на парткоме коммуны – если бы я тогда за тебя не вступился, тебе, наверное, очень плохо бы пришлось.

– Но почему-то все говорят, что вы тогда поддержали Бао Тингуя…

– Э-э-э! Вы ничего не понимаете. Это было только для вида. Мне так надо было перед начальством, чтобы защитить тебя. А вот Ильхам – он-то как раз не по-доброму!

– Ну так что же нам делать?

– Так вы же обвинили? Вы же уже выступили со своей речью. Один раз вцепился – держись до конца, как говорится; уже не до того, чтобы снова звать его на смертный бой, себе дороже выйдет. Как ни крути – пирожки уже в печи, так что ждать надо, пока испекутся, а там видно будет, так ведь? Так или иначе, маску-то с Ильхама сорвали, не отступать же теперь с полдороги?

Тайвайку кивнул. Он подумал, что вот они оба, и Майсум и Кутлукжан, называют его «настоящим уйгурским мужчиной» – звание это, похоже, довольно опасное.


Тайвайку пошел к Ниязу Нияз сказал.

– Ступай-ступай! Я больше не лезу в такие дела – там собаки кусают, бараньи кишки хватают! – но только больше никто меня не смеет оскорблять-унижать! Все теперь знают мою силу! Твой брат Нияз такого не потерпит! Этот Ильхам тоже тот еще перец. А что про Майсума и Кутлукжана, так я, опять же, не обязан слушать каждый раз этих собачьих подстрекателей. Кто из людей не ради себя? С чего это они будут обо мне переживать? Кто я им, отец родной? Нет, я этим двоим не отец родной. Что я, сын им любимый? Нет, не сын я для них. Вы думаете, что если кто другой станет начальником в бригаде, так он меня, такого вот Нияза, сразу же полюбит? Нет, и не может такого быть, просто кто-то держит крепче, а другой – чуть послабее, вот и вся разница. Те, кто слабо держит, так они еще хуже – они пока себя сдерживают, момент выжидают, у них все наготове, чтобы, когда срок придет, срезать с меня все мясо по кусочку и поджарить на сковородке. Нет, никакой начальник меня любить не станет. Начальники любят, чтобы ты ел поменьше, а работал побольше. А я – я хочу есть побольше – и мяса побольше, денег побольше, только вот надрываться – поменьше. И в Китае так, и в Советском Союзе так, и в Америке так. Сейчас так, при Махмуде-старосте так было, и через сто лет – тоже так будет… Чжан Ян – начальник Чжан – он тоже такой, только он большой, хороший человек. Он может мне посочувствовать – потому что он здесь не начальник бригады. Самое большее полгода – и он уедет, а уедет, так и не вернется. Ему нет дела до моих трудовых баллов, до моих счетов, сколько на меня записали, сколько денег начислили, ему все равно, как раздают удобрения и матпомощь; это он просто так меня защищает от несправедливости, сочувствует мне и любит меня. А как только он за все это начнет отвечать, как только станет нашим бригадиром – так тут же набросится и станет с меня шкуру драть. Брат, ты слишком ленивый, брат, тебя надо воспитывать, надо бо