Пекинский узел — страница 99 из 110

— Судьба и на печке найдёт, — огрызнулся Курихин, устраиваясь рядом.

— Не скажи, — возразил ему Семён. — Окиян, он кораблями кормится. Людишек на зуб пробует.

Рыжебородый Савельев примостился в уголке.

— Страсть и ужас, ежели чиво.

Ветер усилился, по армейской парусине забарабанил дождь. Хорунжий почесал бровь: — Я, эвот, думаю…

Казаки примолкли.

— Надо помянуть.

— Богдыхан шутить не любит, — ёрничая, погрозил пальцем Курихин и посмотрел на Шарпанова. — Семён, смотайся к оберещику. Можа, чиво раздобудешь.

— У яво осталось от прошлого разу, — подсказал Савельев.

— У Скачкова должно быть, — нетерпеливо подтолкнул Шарпанова хорунжий и, не успели казаки решить, отчего это вороны живут по триста лет, как гонец вернулся. Его смоляной чуб намок, прилип ко лбу. Глаза сияли. В каждой руке он держал по бутылке.

— Одна от капитана, — объяснил он хорунжему.

— Серьёзный человек.

— Благоговейный.

Казаки сгрудились, подались лбами вперёд, точно собирались обмозговывать жизненно важный вопрос.

— Плесни чуток.

— И мне в чепурку.

Стаканы, знамо дело, не сдвигали — все там будем.

Водка согрела, развязала языки. Стали вспоминать родных и близких, покойных и живых.

— У мине племяшка померла, от глотошной, ага... махонькая крыхточка — андельский ребёночек.

— Махоньких всегда жальчее.

Палатку трепал ветер, нагонял тоску, тревожно путал мысли.

— Золото горстями сыпали, ровно песок речной, — в сотый раз рассказывал Курихин, вспоминая свою вылазку в Летний дворец. — Блескучий.

— Чё теперь-то, — обрывал его хорунжий и тут же требовал: — Ну, жулябия, сказывай дальше. — Ему нравилась весёлая жуликоватость рассказчика.

Антип смеялся.

— Эх, станишные, — потеребил свои кудри Шарпанов. — Теперь бы песни покричать, так ведь осудют.

— Хто? — Курихин приподнялся. — Враз!..

Что он сделает «враз», хватая рукой шашку, всем было ясно, и хорунжий усадил его на место. — В Пекине запоем.

— Это, как пить, — откликнулся Савельев, — После штурма.

Чурилин полез за кисетом, и вскоре из палатки повалил дым — казаки дружно закурили. Курихин принялся повествовать о том, как был "дружкой" на свадьбе у троюродного брата.

— Окалдычили мы с ём четверть вина, а сверьху — водки штоф. На крыльцо вышатнулись — ух! — голова кругом. Ступлю — коленки впереплёт. Как ни шагну, все пятки на столбе. Лбом землю шшупаю, ушами отгребаю. Помотало.

— И чё? — спросил его Савельев.

— Три дня потом по стеночке ходил, с жизнью прощался.

— Что ни говори, а помирать не хотца.

— Надо ещё внуков потетёшкать, — послюнил палец и пригасил цигарку Шарпанов.

— Поперьвах женись, — треснул его по плечу Курихин и смахнул с губ семечную шелуху: за кладбищенской оградой он нашёл хиловатый подсолнух с крупной шляпкой, и теперь грыз семечки сырыми. — Женись, опосля погутарим.

Слыша возбуждённый говор казаков, в палатку заглянул кладбищенский сторож. По секрету сообщил, что одна из продовольственных повозок англичан застряла в семи верстах отсюда — в заболоченной низинке. Охраны никакой: ездовой с кривой сабелькой.

Курихин загорелся.

— Туда-обратно за ночь обернёмся!

— Не рыпайся, рожа босяцкая, — удержал его хорунжий. — Терпи до Пекина. Чать, не впервой слюну жевать, соплей занюхивать.

— Всем хоцца, когда нет, — остудил Курихина Савельев. Антип запротестовал. Свой протест он оправдывал тем, что, если застрявший обоз никто не выручает, значит, он ворованный.

— Как так? — изумился Шарпанов.

— А так, обнаковенно, — развёл руками Курихин, малость потеснив хорунжего. — Интенданты воруют у солдат, обозники у интендантов, и что куды девается, никто понять не скажет. — Он стряхнул с себя подсолнечную шелуху и поправил ремень. — Война — кошма, всё покрыват.

— Садись, Антип, — дёрнул его за полу чекменя рассудительный Савельев. — А хошь, лягай — поспи с устатку.

— Деревня ты немытая, — покачнулся Курихин и стал укладываться спать.

— Кулак стерпишь, а от щикотки загнешьси…

— Шуткуй, — поостерёг его Савельев и подвинулся, давая место.

— Ноги крутют от энтих дожжей, — ворочаясь с боку на бок, потёр свои "мосолыги" Антип и, не слыша ответа на свои причитания, принялся обиженно бубнить: «Энто я ишшо мальцом в пролубь мырнул, перед ребятами еройствовал. Теперя изморозь грызёт, точит шкелету. — Пожаловавшись на свой давешний недуг, он швыркнул носом, повозился, умащиваясь на походном тюфяке, и, завернувшись в бурку, плаксиво заблажил: — Куды бы мне сироте горемычной голову свою нещасну преклонить, не жрамши потому как, и вопче». Через минуту он уже храпел.

Чурилин и Шарпанов пошли расставлять караульных.

Тёмная сырая наволочь затягивала даль. В посольской палатке светилось окошко, и собравшиеся в ней члены мисси, как это зачастую и бывает после похорон, заговорили о жизни и смерти.

— Плоть людская ненавидит Бога. Отсюда все грехи, — с жаром проговорил Вульф и потянулся к самовару с чашкой.

— Не плоть враждебна, — возразил Игнатьев, — а наше потворство желаниям плоти. И не умерщвлять плоть надо, а воспитывать.

— Плетью и розгами? — спросил Вульф, привёртывая краник самовара. — Как на помещичьей конюшне?

— Зачем на конюшне? И непременно розгами? Духом воспитывать, в Духе.

— Но если плоть сильнее Духа, как тут быть? Тем паче, что для жизни на земле ей очень много надо? И кров, и пища, — мы ведь все равны, все из одной глины?

— Равны, говорите?

— Равны! — с жаром воскликнул секретарь. — Все равны друг перед другом.

— Перед Богом, — возразил Николай. — Перед Создателем, а ни в коем случае не перед друг другом.

— Слишком общо, — скривил губы Вульф.

— В хвойном лесу и былинка смолой пахнет, — поддержал Игнатьева Попов. — Так говорят китайцы.

— А что они ещё говорят, эти ваши многомудрые китайцы? — Вульф не скрывал своего раздражения и нервно постукивал ложечкой по блюдцу.

— Они говорят, — благодушно усмехнулся Попов, — что люди оттого хотят нового, что остаются самими собой. Другими словами, пока неизменны органы чувств, зрение и слух, человек неизменен.

— Наверное, отсюда: выколоть глаза, отрезать уши? — спросил Баллюзен.

— Думаю, да, — ответил Попов. — Желание во что бы то ни стало изменить суть человека, своего врага.

— Каждый мечтает о скором суде, — сказал Баллюзен.

— Над другими, — обиженно отозвался Вульф. — Все вдруг разом поумнели, а, поумнев, возопили, что мир сошёл с ума! А он такой от века, изначально! Просто одни открывают счёт в банке, а другие предъявляют счёт жизни.

— И этот счёт жизни, насколько я понял, предъявляете вы, — с укором в голосе сказал Игнатьев.

— Помни о смерти, — важно произнёс Вульф.

— Стоит волку задрать голову, он тотчас начинает выть, — усмехнулся Попов. — Вот вы утверждаете, что помните о смерти. Допускаю. Но мне кажется, что, произнося сакраментальное: "Помни о смерти", вы всего-навсего видите мертвеца, узилище гроба и могильных червей.

— А вы? что видите вы? — голос Вульфа истончился, сорвался на фальцет. — Райские кущи?

— Отнюдь нет, зачем так примитивно? Выражение древних "Помни о смерти" я лично, — Попов ткнул себя в грудь, — воспринимаю, как слова: "Помни, что ты будешь жить".

— Вы верите в бессмертие? — тоном ужаснувшегося человека воскликнул Вульф и откинулся назад, забыв, что под ним не стул, а раскладное походное кресло — едва не упал, и упал бы, не придержи его за локоть Баллюзен. — Вы это серьёзно?

— Вполне, — ответил Попов. — И в бессмертие, и в телепатию, и, как вам известно, в гипнотизм, которым я в какой-то мере обладаю. Во всё это я верю, причём искренно.

Вульф закатил глаза, мол, я отказываюсь что-либо понимать, и стал допивать чай.

— Человеческая цивилизация, это цивилизация людей верующих в жизнь, в её Божественную вечность, — убеждённо произнёс Игнатьев. — Других определений общности людей я не признаю.

— А как быть с техническим прогрессом? — спросил Баллюзен. — Он зачастую искажает нашу веру.

— Искажает, — согласился Николай. — Я не могу избавиться от мысли, что искажение это сознательное. Вместо того, чтобы познавать себя, мы крутим головой по сторонам в поисках материальных благ и тех умников, что пытаются "на деле" постичь Бога. Вот уж действительно, кто не знает блаженства, ищет удовольствий. Люди отказываются верить в то, что совершаемое нами не столько часть нашей сегодняшней жизни, сколько часть нашего будущего. И это будущее нам дано увидеть — потрогать, ощутить. Будь это возведённый дом, посаженное дерево или, — договорил он сдержанно, — подписанный трактат.

— Но технический прогресс уважает человека, — робко произнёс прапорщик Шимкович. — Он помогает жить.

— Трудно сказать, — повертел в пальцах чайную ложку Попов. — По крайней мере, однозначно.

— Уважать человека, — заговорил Игнатьев, обращаясь больше к Шимковичу, нежели к Попову или Баллюзену, — это, значит, верить в его божественное происхождение, в его духовность, в его нравственность. В его бессмертие, если хотите. Но люди обо всём этом думают не чаще, чем о прошлогоднем снеге. Жить одним материальным, земным, недолговечным — самая великая ошибка, совершаемая человечеством.

— Благополучие — пустышка человечества, — страстно произнёс Попов. — Посмотри, что делают другие, и отойди от них, чего уж проще?

— Нельзя трусливо надеяться на сытое существование и только, — продолжил Игнатьев. — Трусливое благополучие — жалкая участь эгоистов. Выше всего я ставлю достоинство человека, идущего наперекор поруганию и осмеянию скотоподобными материалистами. — Он заметил, как Вульф презрительно усмехнулся, и несколько повысил голос. — Эгоизм, предательство, светобоязнь: торжество низких инстинктов — вот путь распада человеческого общества, путь бесовщины.

— А разве предчувствия, пророчества — не бесовщина? — поинтересовался Шимкович. — Лично я не верю ни гадалкам, ни толкователям снов, никому. Если всё свершается по воле Его...