Что значит «смерть смутна»? Уж не об убийстве ли речь? Если так, то кто умертвил святого старца и с какой целью?
Ответ дало второе послание, над которым я ломала голову недолго. Отгадку подсказал «монакум», то есть monachum, по-латыни «монах». Стало быть, сказано на латыни!
«Кукулус» — это, верно, cucullus — куколь. А «нонфацит» — non facit. Получается: «Cucullus non facit monachum». To есть «Куколь не делает монаха», или «Не всякий, кто в куколе, — монах»!
Почему по-латыни? — ещё не осознав всё значение этих слов, спросила себя я. Ведь вряд ли отец эконом, которому передают всё сказанное схиигуменом, понял бы чужой язык, да и не слишком вежественный брат Клеопа ещё исковеркал бы этакую тарабарщину. Старец Израиль не мог этого не понимать.
Значит, латинское речение было обращено не к братии, а ко мне. Да и смотрел схимник в три последних дня только на меня, будто хотел особо это подчеркнуть.
Откуда он знает, что скромный монашек с подбитым глазом знает латынь? Загадка! Но так или иначе очевидно: Израиль хотел, чтобы его поняла лишь я одна. Видно, не надеялся на понятливость отца эконома.
И здесь мои мысли снова поворотили назад, к главному. Мне открылся смысл латинского иносказания. Я поняла, что хотел сказать старец! Новый носитель схимнического куколя — не отец Иларий! Это преступник, Лямпе! Вот куда он пропал, вот почему его не видно, вот почему вся его одежда на месте!
Физик перебрался на Окольний остров! А если так, то, стало быть, в ту ночь он совершил не одно убийство, а два. И мёртвых тел тоже было два! Просто луна выглянула из-за туч слишком ненадолго, и я увидела лишь половину страшного ритуала. Ленточкину злодей заткнул рот навсегда, а почему пощадил Бердичевского — Бог весть. Быть может, и в ожесточившемся, безумном сердце отмирают не все чувства, и за дни, прожитые с Матвеем Бенционовичем под одной крышей, Лямпе успел привязаться к своему кроткому соседу.
Ночью маниак пробрался в Прощальную часовню, где отец Иларий в одиночестве готовился к подвигу схимничества, молился и зашивал куколь. Свершилось убийство. И утром в чёрном саване к лодке вышел уже не старец, а преступник.
Не знаю и даже не предполагаю, что за чудовищные фантазии владеют этим помрачённым рассудком. Не намерен ли он умертвить и двух остальных схимников?
Дойдя до этой мысли, я чуть было вновь не бросилась к Вам в комнату. Ведь речь шла о жизни людей, Вы бы меня извинили! Нужно немедля отправиться в скит и изобличить самозванца!
Я уж даже взялась за ручку двери, но здесь меня охватило сомнение.
А что если я ошибаюсь? Вдруг Лямпе на Окольнем острове нет, а я побужу Вас нарушить уединённость святого скита! Последствия такого кощунства будут ужасны. Ведь восемь столетий туда не ступала нога постороннего! Такого кощунства архиерею не простят. Вас растопчут, растерзают, осрамят — уж отец Виталий расстарается. Какая будет потеря для губернии! Да что губерния — для всей православной церкви!
А с глупой любопытной бабы какой спрос? Ну, вышлют с позором на первом же пароходе, вот и вся кара.
Поэтому я решила вот что. Сейчас заеду в город, переоденусь послушником. Потом отправлюсь на Постную косу, там привязана лодка брата Клеопы. Как стемнеет (а темнеет теперь рано), поплыву на Окольний — Бог даст, никто меня с берега не увидит.
Проверю в скиту своё предположение, и назад. Если ошиблась — ничего страшного. Старцу Израилю не хватит всего Писания, чтобы наябедничать ново-араратским о моей неслыханной дерзости — по одному-то слову в день. Да они, тугодумы, ещё и не сообразят.
Очень может быть, что я вернусь ещё до того, как Вы выйдете из комнаты Матвея Бенционовича, надеюсь, воскрешённого к жизни Божьей милостью и Вашим мудросердием.
Не ругайте меня.
Ваша дочь Пелагия.
День последний. Вечер
Последние строки письма Митрофаний читал, схватившись рукой за бороду, а когда окончил, заметался по комнате — кинулся к двери, остановился, повернулся к Бердичевскому.
— Ай, беда, беда, Матвей! Ах, отчаянная голова, в скит отправилась! За меня, вишь, убоялась! Что в кощунстве обвинят! Не кощунства страшиться нужно, а того, что убьёт он её!
— Кто убьёт? Кого? — удивился Матвей Бенционович, с отвычки ещё не очень хорошо соображавший, да и как было сообразить, если письма не читал?
Преосвященный сунул ему письмо, а сам бросился к доктору:
— Скорей, скорей туда! Что ему ещё одно убийство!
— Да кому «ему»? — не мог взять в толк и Коровин.
— Физику вашему, Лямпе! Он и есть Чёрный Монах, теперь доподлинно установлено! И убийца тоже он! На Окольнем острове спрятался! А Пелагия, то бишь Лисицына, туда поплыла! Прямо в волчью пасть!
Товарищ прокурора, не успевший как следует вчитаться в письмо, недоверчиво покачал головой:
— Лямпе на Окольнем острове? Что вы, отче, он вовсе не там!
— А где? — обернулся Митрофаний.
— Там, — махнул рукой Бердичевский вниз. — Под землёй.
Владыка так и замер. Неужто недолечил? Или снова бред начался?
— То есть, я хочу сказать, в подвале, — пояснил Матвей Бенционович. — Он себе с некоторых пор ещё одну лабораторию оборудовал. Там и работает. Я ему помогал вниз листы металлические носить, с крыши отодранные. Сергей Николаевич мне что-то про эманацию толковал, какие-то у него опасные опыты, да я ничего не понимал, в оцепенении был. И приборы все теперь в подвале. Он оттуда почти не выходит. Может, раз за день выглянет, кусок хлеба съесть, и снова вниз.
Говорил следователь медленно, нелегко подбирая слова — видно, не совсем ещё оправился, но на сумасшедшего был непохож.
— Где этот подвал? — спросил епископ у доктора, не зная, верить ли сказанному. Может, и подвала никакого нет?
— Вон там, пожалуйте за мной.
Донат Саввич повёл остальных в прихожую, оттуда в кладовку, а из кладовки, по каменной лестнице, вниз. Было темно, ассистент зажёг спичку.
— Вот дверь. Но там было пусто, и никакой лаборатории…
Не договорив, Коровин потянул ручку, и из проёма заструился неземной красноватый свет. Донеслось тихое пощёлкивание, звякнуло стекло.
Митрофаний заглянул внутрь.
У длинного стола, уставленного аппаратами и инструментами неясного назначения, склонилась маленькая фигура в просторной блузе. Под потолком горел фонарь, обмотанный красным фуляром, — отсюда и диковинное освещение.
Человечек, скрючившийся над столом, смотрел через какой-то хитрый микроскоп на тисочки, в которых была вертикально зажата чёрная металлическая пластинка. За пластинкой на специальной подставке стояла пустая колба. Нет, не пустая — на самом донышке поблескивала крошечная горка какого-то порошка или, может, мелкого песка.
Исследователь был так увлечён своими наблюдениями, что не расслышал шагов. Вид у него был чудной: на голове пожарная каска, к груди привязан цинковый таз — обычный, в каких стирают бельё.
— Так вот куда каска с пожарного щита подевалась, — вполголоса сказал ассистент. — Ко мне Фролов приходил, жаловался. Я вас, Донат Саввич, из-за ерунды беспокоить не стал.
Не ответив помощнику, Коровин шагнул вперёд и громко позвал:
— Господин Лямпе! Сергей Николаевич! Что это за тайны подземелья?
Маленький человек оглянулся, замахал на вошедших руками:
— Вон, вон! Нельзя! Её ничем не остановишь! Ничем! Железо пробовал, медь пробовал, сталь, олово, теперь вот цинк — как нож через масло! Буду жесть. — Он показал на кусок кровельной жести, лежащий на краю стола. — Потом свинец, потом серебро! Что-то ведь должно её удерживать!
Рядом с жестью действительно поблескивал лист тусклого металла и — гораздо ярче — серебряный поднос.
— Так, — констатировал Коровин. — Поднос похищен из моего буфета. Да у вас, Лямпе, ко всему букету патологий ещё и клептомания! Стыдитесь, Сергей Николаевич. А ещё апологет нравственности.
Физик смутился, забормотал невнятное:
— Да, нехорошо. Но где же? Время! Ведь никто, ни один! Всё сам! А ещё золота бы. Я на золото очень. И металлы родственные! Или уж прямо платину, чтоб подобное подобным. Но где, где?
Митрофаний вышел вперёд, воззрился на тщедушного Лямпе сверху вниз. Густым, не допускающим ослушания голосом сказал:
— Я вам, сударь, вопросы задавать буду. А вы отвечайте внятно, без утайки.
Учёный рассмотрел архиерея, склонив голову набок. Потом вдруг вскочил на стул и сдёрнул с лампы красную тряпку — освещение в комнате стало обыкновенным.
Даже стоя на стуле, Лямпе был ненамного выше величественного епископа. Странный человек полез в карман блузы, достал большие очки с фиолетовыми стёклами, водрузил их на нос и снова затеял осматривать преосвященного, теперь ещё обстоятельней.
— Ах, ах, — закудахтал он, — сколько голубого! И оранжевый, оранжевый! Столько никогда!
Сдёрнул очки, уставился на Митрофания с восхищением.
— Чудесный спектр! Ах, если бы раньше! Вы сможете! Скажите им! Они такие! Даже этот! — показал учёный на Доната Саввича. — Я ему, а он иглой! Остальные хуже! Малиновые, все малиновые! Ведь нужно что-то! И срочно! Её не остановишь!
Владыка, хмурясь, подождал, пока Лямпе утихнет.
— Не юродствуйте. Мне всё известно. Это ваше?
И пальцем Бердичевскому: дай-ка. Товарищ прокурора, пристроившийся под лампой читать послание Пелагии, вынул из сумки рясу, сапоги, фонарь, после чего снова уткнулся в листки. Казалось, допрос его совершенно не занимает.
При виде неопровержимого доказательства Лямпе заморгал, зашмыгал носом — в общем, сконфузился, но меньше, чем раньше, когда доктор уличил его в воровстве.
— Моё, да. А как? Ведь никто! Придумал. Раз малиновые. Пусть не понимают, лишь бы не совались. Жалко.
— Зачем вы разыгрывали этот кощунственный спектакль? — повысил голос епископ. — Зачем пугали людей?
Лямпе прижал руки к груди, затараторил ещё чаще. Видно было, что он изо всех сил пытается объяснить нечто очень для него важное и никак не возьмёт в толк, почему его отказываются понять: