[346] что
Souvent de tous nos maux la raison est le pire.[347]
— Должны же вы, однако, признать, — воскликнула мадам д'Анвиль, — что стихи де Ламартина[348] прекрасны?
— Признаю, — ответил Винсент, — что их можно причислить к лучшему из того, что у вас есть. Я знаю лишь немногие французские стихи, которые могли бы сравниться с первыми двумя стансами его «Размышлений о Наполеоне» или с великолепным стихотворением «Озеро». Но вы со своей стороны должны признать, что ему не хватает оригинальности и силы. Мысли у него возвышенные, но неглубокие; он хнычет, но не льет слез. Подражая лорду Байрону, он совершил чудо, противоположное евангельскому: вместо того чтобы обратить воду в вино, он обратил вино в воду. Вдобавок он нестерпимо туманен. Подобно Вакху (вы помните, маркиз, некую строку Еврипида[349], которую здесь цитировать неуместно), он считает, что есть «величие в призрачности». Но он неправильно применяет эту мысль — в его туманности нет ничего величественного, она подобна фону картины старого голландского мастера. Копченая селедка или истрепанная шляпа — вот что он облекает пышным покровом тени и мглы.
— Но его стихи так мелодичны, — сказала леди N.
— Ах! — сказал Винсент.
Quand la rime enfin se trouve au bout des vers
Qu'importe que le reste у soit mis de travers.[350]
— Увы! — вздохнул виконт д'А., сам довольно известный писатель. — Согласен с вами: ни Вольтера,[351] ни Руссо[352] нам уже не видать.
— Эти жалобы неосновательны, хотя их постоянно слышишь, — возразил Винсент. — Правда, вы уже не увидите ни Вольтера, ни Руссо, но увидите людей, равных им, ибо гений народа никогда не исчерпывает себя одной личностью. У нас в Англии в пятнадцатом веке стихотворцы поколения, следующего за Чосером,[353] жаловались на упадок их искусства — они не предвидели появления Шекспира. Разве во времена Хэйли[354] кто-либо мог предсказать взлет Байрона? Ведь и Шекспир и Байрон, оба они появились «как жених во тьме ночи», и столь же вероятно, что и у вас появится — не второй Руссо, разумеется, но писатель, который сделает столько же чести вашей литературе.
— Мне думается, — сказала леди N., — что Юлию Руссо не в меру превозносят. До замужества я столько слыхала о «Новой Элоизе», и мне так часто твердили, какая это зловредная книга, что я купила ее на другой же день после свадьбы и, признаюсь, так до сих пор ее и не дочитала.
— Я этому нисколько не удивляюсь, — ответил Винсент, — и, несмотря на это, Руссо — гений. Бесспорно, сюжет «Новой Элоизы» не может сравниться с ее стилем, и Руссо прав, когда заявляет: «се livre convient à très peu de lecteurs».[355] Одно письмо восхитило бы всех, но четыре тома писем уж чересчур, это действительно «toujours регdrix».[356][357] Но главная прелесть этой замечательной повести, творения человека вдумчивого и страстного, — в неподражаемой манере воплощения мыслей и в том, что сами эти мысли исполнены нежнейшего чувства, правдивы и глубоки; когда лорд Эдуард говорит: «C'est le chemin des passions qui m'a conduit a la philosophie»,[358] он в одной этой простой фразе запечатлевает глубокую, непреложную истину. Именно в таких замечаниях у Руссо более всего сказывается знание природы человека. Слишком занятый собой, чтобы глубоко вникать в духовный склад других, он, однако, благодаря изучению своего я раскрыл сокровеннейшие тайны сердца человеческого.[359] Он умел с первого взгляда распознать мотивы и причины людских поступков, но у него не хватало терпения проследить их прихотливое, извилистое развитие. Он видел страсти в их постоянном обиталище и неспособен был следовать за ними в их скитаниях. Он знал человеческий род в целом, но не человека в отдельности. Вот почему, прочтя у него афоризм или рассуждение, вы тотчас восклицаете: как это верно! Но когда он принимается анализировать это рассуждение, когда он убеждает, обосновывает и пытается доказывать свои положения, — вы либо отвергаете его за неестественность, либо вы отрицаете его утверждения, как ложные. Тогда он впадает в ту manie commune,[360] которую приписывает другим философам, — «de nier се qui est et d'expliquer се qui n'est pas».[361]
Последовала краткая пауза.
— Мне представляется, — заметила мадам д'Анвиль, — что произведения наших писателей вообще отличаются обилием тех pensées,[362] которыми так восхищает вас Руссо.
— Вы правы, — подтвердил Винсент, — и объясняется это тем, что у вас gens de letters[363] — вместе с тем всегда gens du monde.[364] Отсюда их проницательное понимание не только книг, но и людей. Их наблюдения метки и облечены в изящную форму; но нелишне указать, что та самая причина, которая порождает афоризм, зачастую мешает ему быть глубоким. У этих литераторов gens du monde есть чутье, необходимое, чтобы наблюдать, но нет терпения, а быть может, и досуга исследовать. Они создают максиму, но никогда не объясняют вам хода мыслей, который привел к ней. Поэтому в них больше блеска, нежели истины. Английский писатель никогда не осмелится сообщить своему читателю максиму, возможно определяющую, в двух строках, чрезвычайно существенную моральную проблему, не приведя на нескольких страницах всех доказательств своего утверждения. Французский эссеист предоставляет читателю судить самому. Он не рассказывает ни о том, как он дошел до своего утверждения, ни о вытекающих из него выводах. Le plus fou est souvent le plus satisfait.[365] Поэтому ваши моралисты хоть и не так утомительны, как англичане, но более опасны и могут скорее считаться образцами сжатости стиля, нежели логики. У ваших писателей человек, пожалуй, быстрее научится думать, у наших — с большей вероятностью научится думать правильно. Многие наблюдения Лабрюйера и Ларошфуко, в особенности последнего, считаются правильными только по причине их остроты. Они обладают тем же достоинством, что и весьма разумный и, дозвольте мне прибавить, подлинно французский стих Корнеля:
Ma plus douce espérance est de perdre l'espoir.[366]
Маркиз воспользовался тишиной, наступившей после критических замечаний Винсента, и предложил перейти в гостиную. Туда направились все, кроме Винсента (он откланялся). Тотчас начались пересуды. «Qui est cet homme? — спросил кто-то. — Comme il est épris de lui-même».[367] — «До чего он взбалмошен!» — воскликнул другой. «До чего уродлив!» — рассудил третий. Какой у него дурной вкус в литературе — к тому же болтун — говорит бессодержательно, да еще и самоуверенно — не стоит ему возражать — слова не даст вставить. Пренеприятен, ведет себя возмутительно, неотесан, неряшливо одет — таковы самые снисходительные из тех отзывов, которыми наградили злополучного Винсента. Женщины говорили, что он une horreur,[368] мужчины — что он une bête.[369] Старики высмеивали его mauvais gout,[370] молодые — его mauvais coeur,[371] ибо первые всегда приписывают все, что несогласно с их собственными чувствами, «извращенному» вкусу, а вторые — все, что не достигает высот их восторженности, относят за счет черствого сердца.
Что до меня — я вернулся домой, обогащенный двумя новыми наблюдениями: во-первых, я установил, что в чужой стране ни о чем из того, что касается этой страны, нельзя говорить так свободно, как это могут себе позволить ее уроженцы. Резкие суждения о том, что касается нации, воспринимаются как личная обида.
Во-вторых, я убедился, что люди, в теории превосходно изучившие природу человека, редко знают ее на практике. Мудрости, создающей правила, обычно сопутствует либо тяготение к отвлеченностям, либо тщеславие; и то и другое сводит эти правила на нет. Я хочу этим сказать, что кабинетный философ зачастую либо слишком неуверен в себе, чтобы претворять свои наблюдения в действие, либо так жаждет предать их гласности, что не скрывает той цели, которую он ими преследует. Лорд Винсент гордится своим Science du monde.[372] Он много читал о людях, еще больше размышлял о них. Он сочиняет афоризмы, поучающие, как управлять людьми или как им нравиться. Он бывает в свете; половина тех, с кем он там встречается, обманывает его, другую половину он оскорбляет. Тот, кто в своем кабинете — мудрец, в гостиной — круглый дурак; и самые изощренные светские люди — те, что менее всего размышляли о свете.
ГЛАВА XXV
Фальстаф. Сколько денег в моем кошельке?
Паж. Семь грошей и два пенса.