Сажусь, составляю друг с другом эти четыре куска на Библии и перечитываю. Оставляю их так лежать, прохаживаюсь, еще раз перечитываю и в это время думаю:
— Если я ему не отвечу, он рассудит, что я страшно смущен, что я не осмеливаюсь снова явиться перед таким Геркулесом. Ответим ему, покажем ему, что мы не боимся очной ставки доктрин. Покажем ему, что нет никакой трусости в зрелом взвешивании советов, в колебании, если идет речь о решении несколько опасном и притом более опасном для других, чем для нас. Пусть он узнает, что истинное мужество не в насмехательстве над совестью, что истинное достоинство не в гордости. Объясним ему разумность христианства и несостоятельность безверия. И наконец, если этот Джулиано высказывает мнения, столь противоположные моим, если он не щадит меня от колких сарказмов, если он так мало старается снискать мое расположение к нему, не служит ли это, по крайней мере, доказательством того, что он не шпион? Разве только вот что: может быть, эти грубые удары, наносимые им моему самолюбию, есть тонкая хитрость? Однако, нет, я не могу этому верить. Я зол на то, что меня оскорбили дерзкими насмешками, и потому-то мне и хочется убедить себя что тот, кто бросает эти насмешки, не может быть ничем иным, как самым презренным из людей. Низкая злоба, которую я тысячи раз осуждал в других, прочь из моего сердца! Нет, Джулиано есть то, что он есть, и ничего больше, он наглец, а не шпион. Да и имею ли я в самом деле право давать ненавистное имя наглости тому, что он считает искренностью? Вот какое твое смирение, о, лицемер! Стоит только кому-нибудь по заблуждению ума держаться ложных мнений и насмеяться над твоей верой, ты тотчас берешь на себя право порицать и унижать его. Бог знает, не хуже ли это ярое смирение и зложелательное рвение в моей груди, в груди христианина, не хуже ли дерзкой откровенности этого неверующего? Может быть, ему не достает только луча милосердия, чтобы его твердая любовь к истине переросла в религию более стойкую, чем моя. Не сделаю ли я лучше, если буду молиться за него, чем негодовать на него и считать себя лучшим? Кто знает, может быть, в то время, как я гневно разрывал его письмо, он перечитывал с нежною любовью мое и столь верил в мою доброту, что считал меня неспособным обидеться его откровенным словам? Который из двух самый неправый: тот ли, кто любит и говорит: «Я не христианин», — или тот, кто говорит: «Я христианин», — и не любит? Трудное дело узнать человека, даром, что прожил с ним долгие годы, а я хочу судить о нем по одному письму. Между столькими возможностями нет ли такой, что, не признаваясь в том самому себе, он вовсе не спокоен в своем атеизме, и поэтому возбуждает меня к борьбе с ним, втайне надеясь, что он должен будет мне уступить? О, пусть бы это было так! О, великий Боже, в Чьих руках самые недостойные орудия могут быть действенными, избери меня, избери меня на это дело! Внуши мне те сильные, могущественные и святые доводы, которые победили бы этого несчастного! Которые привели бы его к благословению Тебя и к познанию того, что вдали от Тебя нет такой добродетели, которая не была бы противоречием!
XXXVIII
Я разорвал на мельчайшие кусочки, но без всяких следов гнева, четыре лоскутка письма, подошел к окну, протянул руку и остановился посмотреть на участь кусочков бумаги на воле ветра. Некоторые легли на свинцовую крышу церкви, другие долго кружились в воздухе и упали на землю. Я увидел, что все они разлетелись в разные стороны, и нет никакой опасности, что кто-нибудь их соберет и проникнет в их тайну.
Потом я написал Джулиано и принял все меры к тому, чтобы я не был и не показался раздосадованным.
Шутил над его боязнью, что я довел тонкость совести до степени несогласимой с философией, и сказал, чтобы он, по крайней мере, на счет этого отложил свои суждения. Хвалил его за то, что он так искренен, уверял его, что он найдет меня равным себе в этом отношении, и прибавлял, что для того, чтобы дать ему в том доказательство, я встаю на защиту христианства, будучи твердо убежден, говорил я, что, как я буду всегда готов к тому, чтобы дружески выслушать все ваши мнения, так и вы будете великодушны и выслушаете спокойно мои.
Эту защиту я предполагал вести исподволь и пока начал ее точным анализом сущности христианства: богопочитание, разоблачение суеверий, братство между людьми, вечное стремление к добродетели, смирение без унижения, достоинство без гордости, образец: Богочеловек! Что еще более философского, более великого?
Я намерен был затем показать, как проявлялось более или менее слабо такое знание во всех тех, кто со светом разума искал истины, но никогда не было распространено во всей вселенной, и как Божественный Учитель, придя на землю, дал нам поразительный пример Самого Себя, распространяя это знание со средствами человечески более слабыми. То, чего никогда не могли сделать величайшие философы: уничтожение идолопоклонства и общее проповедование братства — выполнено было несколькими грубыми провозвестниками. Тогда освобождение рабов производилось все чаще и, наконец, появилось государство без рабов, такое общественное устройство, какое древним философам казалось невозможным.
Обозрение истории, начиная от Иисуса Христа и до нашего времени, должно было в конце концов, показать, как религия, основанная Иисусом Христом, всегда была пригодна для всех возможных степеней цивилизации. А потому ложно то, что если цивилизация продолжает идти вперед, так Евангелие перестает быть соотносимым с ней.
Я писал мельчайшим шрифтом и довольно долго, но все-таки я не мог сказать больше, так как мне не хватало бумаги. Я прочитал и перечитал свое введение, и мне показалось, что оно написано было хорошо. В самом деле, не было ни одной фразы, показывавшей злопамятство относительно сарказмов Джулиано, и письмо изобиловало выражениями доброты, продиктованными сердцем, уже вполне примиренным.
Я послал письмо и на следующее утро с душевной тревогой ждал на него ответа.
Пришел Тремерелло и говорит мне:
— Тот господин не мог писать, но просит вас продолжать вашу шутку.
— Шутку? — воскликнул я. — Неужели он сказал: шутку? Может быть, вы плохо поняли?
Тремерелло пожал плечами:
— Может быть, плохо понял.
— Но, может, вам только кажется, что он сказал: шутку?
— Как мне кажется в эту минуту, что я слышу звон на колокольне св. Марка. (Действительно в это время гудел колокол).
Я выпил кофе и молчал.
— Но скажите мне: все ли мое письмо прочитал этот господин?
— Думаю, что прочитал, так как хохотал он, хохотал, как сумасшедший, и, скатав из этого письма шарик, он кидал его в воздух, а когда я ему сказал, чтобы он не забыл после уничтожить его, он тотчас же его разорвал.
— Отлично!
И я возвратил Тремерелло чашку, говоря, что видно, что кофе приготовляла сьора Беттина.
— А что, разве плох?
— Отвратителен.
— А, однако, делал его я и уверяю вас, что я сделал его крепким, и нет причин к тому, чтобы он был плох.
— Ну, может быть, у меня скверный вкус во рту.
XXXIX
Я целое утро ходил взад и вперед, дрожа от негодования. Что за человек этот Джулиано? Зачем называть мое письмо шуткой? Зачем смеяться и играть им как мячиком? Зачем не ответить мне ни строчки? Все неверующие таковы! Чувствуя слабость своих суждений, они, если кто-нибудь берется опровергнуть эти суждения, не слушают, смеются, хвастаются превосходством ума, которому уже больше нечего исследовать. Несчастные! И была ли когда философия без исследования, без серьезности? Если правда, что Демокрит всегда смеялся, так он был буффон. Но поделом мне, зачем я предпринимал эту корреспонденцию? Что я обманывал себя на один момент, это еще простительно. Но когда я увидал, что он наглец, не глупо ли было то, что я опять писал ему?
Я решился больше не писать ему. За обедом Тремерелло взял мое вино, вылил его в бутылку и, кладя ее к себе в карман, сказал: «О, да, ведь у меня бумага здесь есть для вас.»
И подал мне ее.
Он ушел, а я, смотря на эту белую бумагу, почувствовал искушение написать в последний раз Джулиано и распроститься с ним, преподав ему хороший урок по поводу того, что наглость гнусна.
— Прекрасное искушение! — сказал я потом. — Воздать ему презрением за презрение! Заставить его еще больше возненавидеть христианство, являя ему в себе, христианине, нетерпение и гордость! Нет, это не годится, прекратим на самом деле переписку. А если я прекращу ее так сухо, разве не скажет он равным образом, что нетерпение и гордость одолели меня? Следует еще раз написать ему и без желчи. Но если можно писать без желчи, то не лучше ли будет умолчать о его хохоте и о том, что он удостоил назвать письмо мое шуткою? Не лучше ли будет продолжать попросту свое письмо? Не лучше ли будет искренно продолжать мою апологию христианства?
Я подумал немного об этом и затем принял это решение.
Вечером отправил письмо и на следующее утро получил несколько строк благодарности, строк очень холодных, однако без колких выражений, но и без малейшего следа одобрения или приглашения продолжать мое письмо.
Такая записка мне не понравилась. Тем не менее, я решился не отказываться до конца.
Мой тезис не мог быть трактуем вкратце, и потому он был предметом пяти или шести других длинных писем, на каждое из которых мне отвечали лаконичной благодарностью с прибавлением каких-нибудь изъявлений, не идущих к делу: то он проклинал своих врагов, то смеялся над тем, что проклинал их, и говорил, что естественно сильным притеснять слабых и что он сожалеет только о том, зачем он не сильный, то поверял мне свои любовные похождения и то влияние, которое они оказывали на его измученное воображение.
Тем не менее, на последнее мое письмо относительно христианства, он сказал, что готовит мне длинный ответ. Я ждал больше недели, а между тем, он всякий день писал мне совсем о другом и, большею частью, разные непристойности.
Я просил его вспомнить об ответе, и советовал ему приложить все старания к правильному взвешиванию всех доводов, которые я привел ему.