Пеллико С. Мои темницы. Штильгебауер Э. Пурпур. Ситон-Мерримен Г. В бархатных когтях — страница 16 из 114

Много раз, дрожа от страха, я хватал свечу и смотрел, нет ли кого под кроватью, кто бы дразнил меня? Много раз западало мне в голову сомнение, что меня перевели в эту камеру из прежней потому, что здесь есть какая-то ловушка, что, может быть, в стенах сделано потайное отверстие, откуда шпионы следят за всем, что я делаю, и бессердечно забавляются моими страхами.

Если стою у стола, кажется мне, что кто-то тянет меня за платье, то кто-то толкает мою книгу, которая падает на пол, то кто-то дует на огонь свечи, чтобы затушить ее. Я вскакивал тогда на ноги, озирался кругом, ходил по комнате с какою-то недоверчивостью, мнительностью и спрашивал сам себя: в своем ли я уме? Не сошел ли я с ума? И не различал больше, действительность ли то, что я вижу и чувствую, или все это сон, иллюзия? И тогда я взывал с тоскою:

«Deus meus, Deus meus, ut quid dereliquisti me?»13.

XLVI

Как-то раз я лег в постель, незадолго до рассвета, будучи твердо уверен, что я положил свой платок под изголовье. После недолгого тяжелого сна я проснулся, как обыкновенно, и мне показалось, что меня душили. Я чувствовал, что у меня сильно сдавлено горло. Странное дело. Шея у меня была обвернута моим платком, крепко связанным в несколько узлов. Я поклялся бы, что не делал этих узлов, что я не дотрагивался до платка с той поры, как положил его под подушку. Приходится думать, что я сделал это во сне или в бреду, не сохранив о том ни малейшей памяти, но я не мог этому верить, и с той поры я всякую ночь подозревал, что меня задушат.

Я понимаю, насколько эти безумства должны быть смешны для других, но мне, который испытывал их, они причиняли такое страдание, что я все еще дрожу при одной мысли о них.

Всякое утро мои страхи исчезали, и пока длился дневной свет, я чувствовал себя столь оправившимся от этих ужасов, что мне казалось невозможным когда-нибудь снова страдать от них. Но при закате солнца я начинал опять дрожать, как в лихорадке, и каждая ночь приводила за собой нелепые безумства предыдущей.

Чем больше я падал духом во мраке, тем больше прилагал усилий в течение дня, чтобы показаться веселым в разговорах с товарищами, с обоими мальчиками патриархатства и со своими тюремщиками. Слыша, как я шучу, никто бы не вообразил себе того жалкого недуга, которым я страдал. Я надеялся этими усилиями укрепить себя, но они ни к чему не вели. Эти ночные призраки, которые днем я называл глупостью, вечером вновь становились для меня страшной действительностью.

Если бы я смел, я бы упросил комиссию переменить мне комнату, но я не решился на это, боясь показаться смешным.

Все рассуждения, все размышления, все старания, все молитвы были тщетны: мной овладела страшная мысль, что я совершенно и навсегда покинут Богом.

Все эти лукавые софизмы против Провидения, казавшиеся мне за несколько недель перед этим, когда еще я был способен рассуждать, столь глупыми, теперь не выходили у меня из головы, и мне казалось, что их нужно принять во внимание. Несколько дней я боролся против этого искушения и, наконец, уступил ему.

Я перестал признавать благо религии, я говорил так же, как говорят безумные атеисты, как Джулиано, недавно писавший мне: религия не служит ни к чему иному, как к ослаблению способностей ума. Я решился в своем высокомерии поверить тому, что, отказавшись от Бога, я придам сил моему уму. Безумная уверенность! Я отрицал Бога и не умел отречься от невидимых злобных существ, которые, казалось, окружали меня и питались моими скорбями.

Как назвать это мучение? Достаточно ли сказать, что это была болезнь? Или это было в то же самое время божеской карой, побуждавшей меня отбросить мою гордость и познать, что без особенного света я мог сделаться неверующим, как Джулиано, и более безумным, чем он?

Что бы это ни было, Господь избавил меня от такого зла, когда я всего менее этого ожидал.

Раз как-то утром, после того, как я выпил кофе, со мной случилась страшная рвота и колики. Я думал, что меня отравили. После мучительной рвоты, я был весь в поту и лег на кровать. К полудню я заснул и спал спокойно до вечера.

Я проснулся, удивляясь такому нежданному спокойствию, сон, казалось, прошел, и я встал. Если я встану, говорил я себе, у меня будет больше сил для борьбы с обычными страхами.

Но страхи не явились. Я ликовал и, будучи полон благодарности, снова чувствуя присутствие Господа, бросился на землю, чтобы помолиться Ему и испросить у Него прощения в том, что я в течение многих дней отрицал Его. Это излияние радости истощило мои силы, и, оставшись некоторое время на коленях, прислонившись к стулу, я был вновь застигнут сном и в этом положении заснул.

После этого, не знаю, через час или через несколько часов, я проснулся наполовину и бросился, как был, одетый, на постель и проспал до зари. Я чувствовал себя все еще сонным в течение целого дня, вечером я быстро лег и проспал всю ночь. Какой кризис произошел во мне? Я его не знаю, но я выздоровел.

XLVII

Тошнота, которою давно уже страдал я, прекратилась, прекратились и головные боли, и на меня напал страшный аппетит. Желудок работал превосходно, и мои силы увеличивались. Дивное Провидение! Оно отняло у меня силы, чтобы смирить меня, оно возвратило мне их потому, что приближалось время произнесения приговоров, и Провидение хотело, чтобы я не пал духом при их объявлении.

24 ноября, один из наших товарищей, доктор Форести, был взят из свинцовых тюрем и переведен, мы не знали, куда. Тюремный смотритель, его жена и секондини были перепуганы, ни один из них не хотел пролить свет на эту тайну.

— И что это хочется вам знать, — говорил мне Тремерелло, — если тут нет ничего хорошего знать? Я и так уже слишком много сказал вам.

— Ну, да к чему же послужит молчание? — воскликнул я, весь дрожа, — разве я не понял вас? Ведь он осужден на смерть?

— Кто?.. Он?.. Доктор Форести?..

Тремерелло находился в нерешимости, но страсть к болтовне была одной из его добродетелей.

— Не скажите потом, что я болтун. Собственно я не хотел разинуть рта относительно этого. Помните, что вы меня вынудили.

— Да, да, я вынудил, но смелей! Скажите мне все! Что с бедным Форести?

— Ах, синьор! Его заставили пройти мост Вздохов! Он в камерах для уголовных! Смертный приговор произнесен над ним и еще над двоими.

— И его казнят?.. Когда?.. О, несчастные! А кто те двое?

— Я ничего не знаю, я ничего не знаю. Приговор еще не обнародован. По всей Венеции говорят, что будет много смягчений наказания. Дай Бог, чтобы никого из них не казнили! Дай Бог, если не все будут спасены от смерти, дай Бог, чтобы вы, по крайней мере, избегли ее! Я так к вам привязан… извините за вольность… как к своему брату!

Он ушел от меня растроганный. Читатель может себе представить, в каком волнении я находился весь этот день и потом всю ночь и еще много дней, так как я больше ничего не мог узнать.

Неизвестность длилась с месяц, наконец, приговор относительно подсудимых первого процесса был обнародован. Приговорено было много лиц, из них девять было осуждено на смерть, но император помиловал их, и смертная казнь была заменена тяжким тюремным заключением — кому на двадцать лет, кому на пятнадцать (в этих двух случаях осужденные должны были отбывать наказание в крепости Шпильберг около города Брюнна в Моравии), кому на десять лет и менее (и тогда шли в крепость Лайбах).

Если смягчили наказание всем подсудимым первого процесса, то не служит ли это доказательством того, что смерть должна пощадить подсудимых и второго процесса? Или такое снисхождение было оказано только первым, потому что они были арестованы до тех еще постановлений, которые были после обнародованы против тайных обществ, и вся строгость падет на вторых?

— До разрешения моих сомнений не может быть далеко, — говорил я. — Слава Богу, что у меня есть время предвидеть смерть и приготовиться к ней.

XLVIII

Моей единственной мыслью было — умереть по-христиански и с должным мужеством. Было у меня искушение избавиться от виселицы самоубийством, но это искушение исчезло. Какое преимущество в том, что я не дамся убить себя палачу, а буду сам своим палачом? Что! Я спасаю честь этим? И не ребячество ли думать, что больше чести подшутить над палачом, чем не делать этого, когда все равно неизбежно умереть? И не будь я христианином, самоубийство, если порассуждать о том, кажется мне глупою забавою, бесполезностью.

— Если пришел конец моей жизни, — говорил я себе, — то не счастлив ли я тем, что мне есть время собраться с мыслями и очистить свою совесть желаниями и раскаяниями, достойными человека? Рассуждая заурядно — идти на виселицу, это есть самая худшая из смертей, рассуждая мудро, не есть ли это лучшая из стольких смертей, которые приходят через болезни, болезни, ослабляющие разум, не допускающие душе оторваться от пошлых, низких мыслей?

Я так проникся справедливостью этого рассуждения, что страх смерти, и смерти такого рода, как виселица, совсем исчез у меня. Я много размышлял о Святых Дарах, которые должны были придать мне сил к этому торжественному шагу, и мне казалось, что я могу принять эти Дары с таким настроением, что они не замедлили бы оказать свое действие. Сохраню ли я эту высоту духа, которую я, как думал, имею, этот мир, это чувство снисхождения к тем, кто меня ненавидел, эту радость, что я могу свою жизнь принести в жертву воле Божией, сохраню ли я их, когда поведут меня на казнь? Увы! Человек полон противоречий, и когда тебе кажется, что ты стал более сильным, более безгрешным, через минуту после этого ты можешь впасть в слабость и прегрешение! Один Господь знает, умру ли я тогда достойно. Я еще не столь высокого мнения о себе, чтобы утверждать это.

Мое воображение между тем остановилось на мысли — вероятной близости смерти — таким образом, что умереть мне казалось не только возможным, но я даже предчувствовал, что я наверное умру. Всякая надежда на то, что я избегну этого определения судьбы, все больше и больше покидала меня, и при каждом звуке шагов и ключей, всякий раз, как растворяли мою дверь, я говорил себе: «Мужайся! Может быть, пришли за тобой, чтобы вести тебя к выслушиванию приговора. Выслушаем его с полным достоинства спокойствием и благословим Господа».