Я размышлял о том, что я должен был написать в последний раз своим родным и в отдельности отцу, матери, каждому из братьев и каждой из сестер, и, перебирая в своем уме выражения чувств, столь глубоких и столь священных, я умилялся и плакал, и эти слезы не ослабляли моего желания безропотно подчиниться Верховному промыслу.
Как было не вернуться бессоннице? Но какая была разница между этой бессонницей и прежней! Я не слышал ни стонов, ни смеха в комнате, не бредил ни духами, ни спрятавшимися людьми. Ночь была для меня желаннее дня, потому что ночью я больше сосредоточивался в молитве. К четырем часам я обыкновенно ложился в постель и спал мирным сном около двух часов. Проснувшись, я еще долго лежал в постели. Вставал к одиннадцати.
Однажды ночью лег я несколько раньше обыкновенного, не прошло еще четверти часа, как я заснул, — просыпаюсь, и мне бросается в глаза сильный свет на стене. Я испугался, что не впал ли я снова в прежний бред, но то, что я видел, не было иллюзией. Этот свет падал из выходившего на север окошечка, под которым я лежал.
Я соскакиваю на пол, беру столик, ставлю его на кровать, сверху кладу стул, взлезаю на него — и вижу одно из прекраснейших и ужаснейших огненных зрелищ, какое я только мог бы себе вообразить.
Был большой пожар на ружейный выстрел от наших тюрем. Началось с того здания, где были общественные пекарни, которое и сгорело дотла.
Ночь была чрезвычайно темная, и тем более выделялись эти огромные клубы пламени и дыма, подхватываемые порывистым ветром. Со всех сторон летели искры, и казалось, что с неба падал огненный дождь. Соседняя лагуна отражала пожар. Множество гондол сновало взад и вперед. Я представлял себе страх и опасность тех, кто жил в загоревшемся доме и в соседних с ним, и жалел несчастных. Я слышал далекие голоса мужчин и женщин, кричавших:
— Тоньина! Момоло! Беппо! Цанце!
И имя Цанце поразило мой слух! Хоть их и тысячи в Венеции, я, однако, боялся, не была ли это та, воспоминание о которой было так сладко для меня! Не она ли это там, несчастная? И, может быть, окружена пламенем? О, если бы я мог броситься освободить ее!
Замирая, дрожа, удивляясь, я простоял до зари у этого окна, потом слез, подавленный смертельною грустью, представляя себе гораздо больше потерь, чем это было. Тремерелло мне сказал, что сгорели только пекарни и смежные магазины с большим количеством кулей муки.
XLIX
В моем воображении еще живо сохранилось впечатление от виденного пожара, когда, несколько ночей спустя, — я еще не ложился в постель и занимался у столика, весь окоченев от холода, — раздались близкие голоса: были это голоса смотрителя, его жены, их детей и секондини:
— Пожар! Пожар! О, Пресвятая Дева! О, мы погибли!
Мне сразу перестало быть холодно, я вскочил на ноги, весь обливаясь потом, и озирался кругом, не видно ли уже где пламени. Но пламени не было видно.
Пожар был, впрочем, в самом палаццо, в присутственных комнатах.
Один из секондини кричал:
— Но, синьор, что же мы будем делать с запертыми-то в клетку, если огонь дальше пойдет?
Тюремный смотритель отвечал:
— Мне жаль оставить их зажариться. Но я не могу, однако, открыть камеры без разрешения комиссии. Скорее, говорю, бегите, просите это разрешение!
— Иду, бегу, синьор! Но ведь, знаете ли, ответ-то не придет вовремя.
И куда девалась та геройская преданность воле Божией при мысли о смерти, преданность, которою, как я был твердо уверен, я обладаю? Почему это мысль о том, что я сгорю живым, меня кинула в лихорадку? Как будто бы больше удовольствия быть повешенным, чем сгореть? Я подумал об этом и устыдился своего страха, только что хотел было закричать смотрителю, чтобы он меня выпустил из милости, но удержался. Тем не менее было страшно.
«Вот, — говорил я, — каково будет мое мужество, если я спасусь от огня, и меня поведут на смерть! Я удержусь, скрою от других свою трусость, но буду страшиться. Но… разве это не будет мужеством — действовать так, как будто не дрожишь от страха, а на самом деле боишься? Разве это не великодушие — принудить себя дать охотно то, что жаль дать? Разве это не повиновение — повиноваться против своего желания?»
Суматоха в помещении тюремного смотрителя была так сильна, что это показывало все увеличивающуюся опасность. А секондини, ушедший просить разрешения вывести нас отсюда, не возвращался! Наконец, показалось мне, что я слышу его голос. Я прислушался, но слов разобрать не мог. Жду, надеюсь, напрасно! Никто не идет. Возможно ли, что не разрешено перевести нас в безопасное от огня место? Или нам уже больше нет средств к спасению? Или, может, тюремный смотритель и его жена мечутся, чтобы спасти самих себя, и никто не думает о бедных, запертых в клетку?
«Да в конце концов, — снова думал я, — это не есть философия, это не есть религия! Не лучше ли я сделаю, если приготовлюсь к тому, чтобы увидеть пламя, входящее в мою комнату и готовое пожрать меня?»
Между тем шум утих. Мало-помалу не стало слышно ничего. Было ли это доказательством того, что пожар прекратился? Или все те, кто только мог, убежали и не осталось здесь больше никого, кроме жертв, обреченных на столь жестокую смерть?
Стоявшая тишина меня успокоила: я понял, что, должно быть, пожар потушили.
Я лег в постель и упрекал себя в трусости, и теперь, когда уже больше нечего было бояться, что я сгорю живым, я жалел о том, что не сгорел: лучше бы мне было сгореть, чем через несколько дней быть убитому людьми.
На следующее утро я узнал от Тремерелло, какой был пожар, и смеялся над тем страхом, какой был у Тремерелло, по его словам: как будто мой страх не равнялся его страху или не был больше его.
L
11 января 1822 года, около 9 часов утра, Тремерелло воспользовался случаем придти ко мне и, взволнованный, говорит:
— Знаете ли вы, что на острове Сан-Микеле ди Мурано, недалеко от Венеции, есть тюрьма, где находится, может быть, больше сотни карбонариев?
— Вы мне как-то говорили об этом. Ну… что же вы хотите сказать?.. Да, ну, говорите же! Может быть, и там есть осужденные?
— Да, есть.
— Кто?
— Не знаю.
— Не там ли мой несчастный Марончелли?
— Ах, синьор, не знаю я, не знаю, кто там есть. — И он ушел, страшно взволнованный и смотря на меня с состраданием.
Немного времени спустя, пришел тюремный смотритель в сопровождении секондини и какого-то человека, которого я никогда не видал. Смотритель казался смущенным. Новоприбывший заговорил:
— Синьор, комиссия приказала, чтобы вы следовали за мной.
— Идем, — сказал я, — а кто же вы?
— Я смотритель тюрем Сан-Микеле, куда вы должны быть переведены.
Смотритель свинцовых тюрем передал последнему мои деньги, которые у него были в руках. Я попросил и получил позволение сделать подарок секондини. Я привел в порядок свое платье, взял Библию под мышку и отправился. Когда мы спускались по этим бесконечным лестницам, Тремерелло украдкой пожал мне руку, казалось, он хотел мне этим сказать: «Несчастный! Ты погиб.»
Мы вышли в ворота, выходившие на лагуну, здесь была гондола с двумя секондини нового смотрителя.
Я сел в гондолу, и противоположные чувства пробудились во мне: какая-то жалость, что я покидаю свинцовые тюрьмы, где я хоть и многое выстрадал, но где я ко многим привязался, и где многие ко мне привязались, — удовольствие, что я нахожусь после столь долгого заточения на свежем воздухе, что я вижу небо, город, воду без этой ненавистной решетки — воспоминание о той веселой гондоле, которая в те, лучшие времена несла меня по этой же самой лагуне, воспоминание и о гондолах Лаго ди Комо и Лаго Маджоре, и о лодочках По, и о лодочках Роны и Соны!.. О, вы веселые, счастливые исчезнувшие годы! И был ли кто на свете тогда так же счастлив, как я?
Сын прекраснейших родителей, родившийся в положении, которое причисляет человека почти одинаково и к бедному, и богатому, и облегчает ему приобретение истинного познания и бедности, и богатства — положение, которое я считаю наивыгоднейшим для воспитания в себе и развития благородных чувств. Я, проведя свое детство окруженным нежнейшими попечениями родных, отправился в Лион к старому двоюродному брату матери, человеку очень богатому и заслуживающему этого богатства, где все, что только могло очаровывать сердце, бьющееся любовью к прекрасному, восхищало первый жар моей юности. Вернувшись оттуда в Италию и поселившись с родителями в Милане, я продолжал учиться и любить общество и книги, находя только прекрасных друзей и лестное одобрение. Монти и Фосколо хотя и были противниками, были одинаково благосклонны ко мне. Я привязался больше к последнему, он, такой вспыльчивый и раздражительный человек, который многих своей суровостью побудил разлюбить его, был для меня воплощенною нежностью и сердечностью, и я нежно любил и почитал его. И другие уважаемые литераторы любили меня, как и я их любил. Никакая зависть, никакая клевета никогда не касались меня или, если и были они, то происходили от таких лишенных всякого уважения людей, что ни их зависть, ни их клевета не могли повредить мне. При падении Итальянского королевства отец перебрался вместе с остальным семейством в Турин, а я, откладывая со дня на день свое присоединение к этим дорогим для меня лицам, кончил тем, что остался в Милане, где меня окружало такое счастье, что я не мог решиться покинуть его.
Между прочими превосходными друзьями в Милане трое преобладали в моем сердце: Д. Пьетро Борсьери, монсиньор Лодовико ди Бреме и граф Луиджи Порро Ламбертенги. Сюда присоединился вскоре граф Федериго Конфалоньери. Сделавшись воспитателем двух мальчиков Порро, я стал им вместо отца, а отцу — вместо брата. В этот дом стекались не только те, кто были самыми уважаемыми в городе, но множество знаменитых путешественников. Я познакомился здесь со Сталь, Шлегелем, Дэвисом, Байроном, Гобгаузом, Брогэмом и со многими другими знаменитостями различных частей Европы. О! Как восторгало меня знакомство со столь достойнейшими людьми, как оно побуждало меня к улучшению, развитию, облагораживанию души моей! Да, я был счастлив! Я не переменил бы своей доли на долю принца! И после такой доли, полной радостей, быть брошеным среди мошенников да разбойников, переходить из тюрьмы в тюрьму и кончить тем, что меня повесят, или я погибну в оковах!