LI
Перебирая в своем уме эти мысли, я приехал в Сан-Микеле и был заключен в комнату, откуда был вид на двор, на лагуну и на красивый остров Мурано. Я спросил о Марончелли у смотрителя, его жены, у четырех секондини. Но они приходили ко мне на короткое время, были полны недоверчивости и ни о чем не хотели говорить со мной.
Тем не менее, там, где есть пять или шесть лиц, трудно не найтись хоть одному, который не захотел бы посочувствовать и поговорить. Я нашел одного такого и узнал, что следует.
Марончелли, долго пробыв в одиночестве, был помещен вместе с графом Камилло Ладерки, этот последний через несколько дней вышел из тюрьмы, как невиновный, а первый снова остался один. Из наших товарищей так же ушли, как невиновные, профессор Джан-Доменико Романьози и граф Джованни Арривабене. Капитан Рециа и синьор Канова находились вместе. Профессор Ресси лежал при смерти в камере, рядом с той, где были те двое.
— Ведь приговор относительно тех, которые не ушли отсюда, уже получен. Чего же ждут и не объявляют нам его? — говорил я. — Может быть, когда умрет бедный Ресси или когда он будет в состоянии выслушать приговор, не правда ли?
— Думаю, что так.
Всякий день я спрашивал о несчастном.
— У него отнялся язык, снова в состоянии говорить, но бредит и ничего не понимает, подает мало признаков жизни, часто харкает кровью и все еще бредит, ему хуже, стало лучше, в агонии.
Такие ответы давались мне в течение многих недель. Наконец, в одно прекрасное утро мне сказали: умер!
Я поплакал о нем и потом утешился той мыслью, что он не узнал своего приговора!
На следующий день, 21 февраля 1822 года, пришел за мной смотритель. Было десять часов утра. Смотритель привел меня в залу заседаний комиссии и ушел. Президент, инквизитор и двое судей ассистентов, сидевшие при моем входе, теперь поднялись с кресел.
Президент с выражением благородного соболезнования сказал мне, что приговор получен и что решение суда было страшное, но что император уже смягчил его.
Инквизитор прочитал мне приговор: приговаривается к смертной казни. Затем он прочел рескрипт императора: смертную казнь заменить тяжким заключением в крепости Шпильберг на пятнадцать лет.
Я отвечал: «Да будет воля Божия.»
И я действительно желал принять по-христиански этот страшный удар, не показать, не питать к кому бы то ни было злобного чувства.
Президент похвалил мое спокойствие и посоветовал мне всегда хранить его, говоря, что от этого спокойствия могло зависеть то, что, может быть, через два, три года меня сочтут достойным большей милости. (Вместо двух, трех лет прошло много больше).
И другие судьи обратились ко мне с ласковыми словами надежды. Но один из них, казавшийся все время следствия враждебным ко мне, сказал мне какую-то любезность, которая показалась мне колкой, она не согласовалась с выражением его глаз, в которых, я поклялся бы в этом, играла обидная радость и оскорбительный смех.
Теперь я не поклянусь, чтобы это было так: я мог прекрасно быть введен в заблуждение. Но тогда кровь вскипела во мне, и мне стоило больших усилий не разразиться бешенством. Я скрыл его, и в то время, когда меня хвалили за христианское терпение, я втайне уже потерял его.
— Завтра, — сказал инквизитор, — нам предстоит неприятная обязанность объявить приговор публично, но формальность неизбежна.
— Пусть так и будет, — сказал я.
— С этой минуты мы разрешаем вам, — прибавил он, — быть вместе с вашим другом.
И, позвав тюремного смотрителя, меня снова передали ему, сказав, чтобы я был помещен с Марончелли.
LII
Какая это была сладкая минута для меня и для друга, когда мы вновь свиделись после разлуки, длившейся год и три месяца, и после стольких горестей. Радости дружбы заставили нас позабыть на несколько мгновений наше осуждение.
Тем не менее я быстро вырвался из его рук, чтобы взять перо и писать отцу. Я пламенно желал, чтобы известие о моей печальной участи пришло в родную семью лучше от меня, чем от других, дабы уменьшить глубокую скорбь дорогой семьи словами мира и религии. Судьи обещали мне отослать немедленно это письмо.
После этого Марончелли рассказал мне о своем процессе, а я — о моем, мы передали друг другу много разных тюремных приключений, подошли к окну, приветствовали трех других друзей, которые были у своих окон: двое из них были Канова и Рециа, находившиеся вместе, первый был приговорен к шестилетнему тяжкому тюремному заключению, а второй к трехлетнему, третий был доктор Чезаре Армари, который в предшествовавшие месяцы был моим соседом в свинцовых тюрьмах. Он не был ни к чему приговорен и вышел потом, объявленный невиновным.
Беседа с теми и другими была отрадным развлечением в течение всего дня и всего вечера. Но, когда мы улеглись в постель и потушили огонь, и наступила тишина, я не мог заснуть, голова у меня горела, и сердце обливалось кровью при мысли о моем доме. Устоят ли мои старые родители перед таким несчастьем? Довольно ли будет для них других их детей, чтобы утешать их? Все дети были любимы ими, как я, и больше меня стоили этой любви, но заменят ли когда отцу и матери остающиеся им дети того, которого теряют родители?
Да и только ли о родных и других мне милых я думал! Воспоминание о них сокрушало и умиляло меня. Но я думал и о том, злорадном и оскорбительном смехе судьи, о процессе, о мотивах приговора, о политических страстях, об участи стольких друзей своих… И уже не смел больше снисходительно судить ни о ком из своих противников. Бог послал мне большое испытание! Мой долг был бы достойно выдержать это испытание. Я не мог! Не хотел! Мне доставляла большее наслаждение ненависть, чем прощение: я провел адскую ночь.
Утром не молился. Мир казался мне творением силы враждебной добру. Я и прежде иногда клеветал так на Бога, но я не поверил бы, что вновь сделаюсь клеветником и сделаюсь им в короткое время! Джулиано в своих величайших неистовствах не мог быть нечестивее меня. Если питаешь мысли, полные ненависти, особенно, когда потрясен страшным несчастием, которое должно было бы сделать тебя еще более религиозным, ты и будучи справедливым становишься несправедливым. Да, даже если бы и был ты справедлив, так как нельзя ненавидеть без предубеждения. И кто ты, о, жалкий человек, что требуешь, чтобы ни один человек не судил о тебе строго, что требуешь, чтобы никто не мог причинить зло, когда причинивший его предполагал в простоте своего сердца, что он поступает по справедливости? Кто ты, чтобы жаловаться на то, что Бог допускает тебя страдать таким, а не другим образом?
Я сознавал себя несчастным от того, что не мог молиться, но там, где царит гордость, нет другого Бога, кроме самого себя.
Я хотел бы поручить своих, приведенных в отчаяние, родителей Верховному Помощнику в скорбях, но уже больше не верил в Него.
LIII
В 9 часов утра Марончелли и я были посажены в гондолу, и нас повезли в город. Пристали к палаццо дожа и взошли в тюрьмы. Нас поместили в той комнате, где за несколько дней перед этим был синьор Капорали, я не знаю, куда он был переведен. Человек девять или десять полицейских находилось тут в качестве стражи, мы стали ходить по комнате в ожидании минуты, когда нас поведут на площадь. Ожидание было продолжительно. Только в полдень появился инквизитор и объявил нам, что пора отправляться. Подошел доктор, предлагая нам по стакану мятной воды, мы выпили и были ему благодарны не столько за воду, сколько за глубокое сострадание к нам, какое показал добрый старик. Это был доктор Досмо. Затем подошел к нам конвойный начальник и надел на нас наручники. Мы последовали за ним в сопровождении остальных солдат.
Спустились по великолепной лестнице Гигантов, и вспомнился нам дож Марино Фальеро, обезглавленный здесь, вошли в огромные ворота, которые вели из двора палаццо на площадку, и, придя на нее, мы повернули налево к лагуне. Посередине площадки был эшафот, на который мы должны были взойти. От лестницы Гигантов до этого эшафота стояли в два ряда немецкие солдаты, мы прошли между рядами.
Взойдя на эшафот, мы оглянулись кругом и заметили ужас в этой огромной толпе народа. В разных частях в отдалении видно было много вооруженных. Нам говорили, что были и пушки с зажженными фитилями.
И это была та самая площадь, где в сентябре 1820 года, за месяц до моего ареста, какой-то нищий сказал мне: «Это место есть место несчастия!»
Мне вспомнился этот нищий, и я подумал: кто знает, может быть, среди этих тысяч зрителей находится и он и он узнал меня?
Капитан, немец, скомандовал нам, чтобы мы повернулись лицом к палаццо и смотрели бы наверх. Мы повиновались и увидали на балконе судебного чиновника с бумагой в руках. Это был приговор. Чиновник прочел его громким голосом.
Царило глубокое молчание до слов: «Приговариваются к смертной казни». Тогда поднялся всеобщий ропот сострадания. Последовало снова молчание, чтобы услышать конец чтения. Новый ропот поднялся при словах: присуждаются к тяжкому тюремному заключению, Марончелли на двадцать лет, а Пелико на пятнадцать.
Капитан подал нам знак сходить с подмостков. Мы еще раз взглянули кругом и спустились. Вошли снова во двор, взошли по огромной лестнице, вернулись в ту же комнату, откуда нас взяли, тут сняли с нас наручники и затем нас вновь отвели в Сан-Микеле.
LIV
Те, которые раньше нас были осуждены, уже были отправлены в Лайбах и Шпильберг в сопровождении полицейского комиссара. Теперь ждали возвращения этого комиссара, чтобы отправить нас к месту нашего назначения. Этот промежуток времени длился с месяц.
В моей жизни было тогда только одно развлечение: это — самому разговаривать и слушать разговоры других. Сверх этого, Марончелли читал мне свои литературные произведения, а я ему читал свои. Однажды вечером я прочел из окна «Ester d’Engaddi» Канове, Рециа и Армари, а на следующий вечер я прочел им «Iginia d’Asti».