Пеллико С. Мои темницы. Штильгебауер Э. Пурпур. Ситон-Мерримен Г. В бархатных когтях — страница 19 из 114

Но по ночам я метался и плакал и спал мало или и вовсе не спал.

Я желал и боялся в то же время узнать, как принято моими родителями известие о моей несчастной участи.

Наконец, пришло письмо от моего отца. Какова была моя скорбь, когда я узнал, что мое последнее к нему письмо не было тотчас же отправлено, как о том я так сильно просил инквизитора! Несчастный отец, все обольщая себя той мыслью, что я выйду без обвинения, читал однажды Миланскую газету и нашел там мой приговор. Отец сам рассказывал мне об этом жестоком факте и предоставлял мне судить, как этот факт глубоко поразил его.

О, как я, вместе с безграничной жалостью, какую я почувствовал к нему, к матери и ко всем родным, воспылал негодованием на то, что письмо мое не позаботились отправить! Коварства в этом замедлении не было, но я предположил здесь адское коварство, я думал, что здесь кроется утонченное варварство, желание того, чтобы бич пал со всею возможною тяжестью и на невинных моих родственников. Я желал бы, чтобы я мог пролить море крови в наказание за это воображаемое бесчеловечие.

Теперь, когда я сужу спокойно, я не нахожу это правдоподобным. Это замедление произошло, без всякого сомнения, не от чего другого, как от беспечности.

Находясь в таком безумии, я задрожал от ярости, услыхав, что мои товарищи предполагают до отъезда отпраздновать пасху. Я думал, что я не должен праздновать ее, так как у меня вовсе не было никакого желания прощать. Если бы я совершил такое дело!

LV

Комиссар наконец прибыл из Германии и явился сказать нам, что через два дня мы отправимся.

— С удовольствием, — прибавил он, — я могу доставить вам некоторое утешение. Возвращаясь из Шпильберга, я видел в Вене его величество императора, который сказал мне, что он дни вашего наказания, господа, желает считать не в 24 часа, а в 12. Этими словами он имел в виду сказать, что наказание уменьшено наполовину.

Это уменьшение наказания ни теперь, ни после не было нам объявлено официально, но нет никакой вероятности, чтобы комиссар лгал, тем более, что он сказал нам об этом не тайком, но с ведома комиссии.

Я все-таки не знал, радоваться ли мне этому. Для меня было немногим менее страшно пробыть в оковах семь с половиною лет, а не пятнадцать. Мне казалось невозможным прожить так долго.

Мое здоровье снова было довольно плохим. Я страдал от сильной боли в груди и кашля, и думал, что повреждены легкие. Ел мало, да и этого желудок не варил.

Мы отправились в ночь с 25 на 26 марта. Нам дано было позволение проститься с нашим другом, доктором Чезаре Армари. Один из сбирров сковал нас: правую руку и левую ногу, чтобы нам было невозможно бежать. Спустились в гондолу, и конвойные стали грести к Фузине.

Прибыв туда, мы нашли приготовленными две кареты. Рециа и Канова сели в одну, Марончелли и я — в другую. В одном из экипажей с двумя арестантами был комиссар, в другом экипаже — суб-коммиссар с двумя остальными. Довершали конвой шесть или семь полицейских стражей, вооруженных ружьями и саблями, эти стражи разместились частью внутри карет, частью на козлах, вместе с ямщиком.

Всегда бывает горько, когда несчастие принуждает покинуть отечество, но покидать его скованному, отправляемому в ужасный климат, обреченному на то, чтобы томиться долгие годы среди разбойников, так тяжело, так разрывает сердце, что нет слов выразить это!

До перехода нашего через Альпы, мне все дороже и дороже становилась своя нация, в силу той доброты и сострадания, которые повсюду нам оказывали те, кто встречался нам. В каждом городе, в каждом селении, в каждой из разбросанных по пути полуразвалившихся хижин, куда за несколько недель перед этим уже пришло известие о нашем осуждении, нас ожидали. Во многих местах комиссарам и страже стоило больших трудов разогнать толпу, которая нас окружала. Удивительно было то чувство доброжелательства, которое выказывалось нам.

В Удине случилась с нами трогательная неожиданность. Когда мы прибыли в гостиницу, комиссар приказал запереть ворота и отогнать народ. Он указал нам комнату и сказал прислуге, чтобы нам принесли обед и все необходимое для ночлега. И вот, спустя минуту, вошло трое мужчин с матрацами на плечах. Каково же было наше удивление, когда мы увидали, что только один из этих людей был слугой в гостинице, а что остальные двое были наши знакомые! Притворившись, что мы хотим им помочь разложить матрацы, мы пожали украдкой им руку. Искренне прослезились и они, и мы. О, как было это мучительно, что мы не можем пролить эти слезы в объятиях один другого!

Комиссары не заметили этой трогательной сцены, но я боялся, не проник ли в тайну один из конвойных в тот момент, когда добрый Дарио пожимал мне руку. Этот конвойный был венецианец. Он посмотрел пристально на Дарио и на меня, побледнел, казалось, колебался, не должен ли он повысить голос, но смолчал и перевел глаза, как будто бы ничего не заметив. Если он не отгадал, что это были наши друзья, то, по крайней мере, подумал, что это были слуги, знакомые нам.

LVI

Утром выехали из Удины, едва светало. Этот милый Дарио был уже на улице, весь закутанный в плащ, он еще раз приветствовал нас и следовал за нами долгое время. Мы увидели также, что за нами ехала коляска, две или три мили. В этой коляске кто-то махал нам платком. Наконец, она повернула назад. Кто бы это мог быть? Мы догадывались.

О, да благословит Господь все великодушные сердца, не стыдящиеся любить несчастных! Ах, я их тем больше ценю, что в тяжкую годину бедствий я узнал и трусов, которые отреклись от меня, рассчитывая извлечь пользу из того, что осыплют меня упреками. Но таких людей было мало, а число первых не было скудным.

Я ошибался, думая, что то сострадание, которое мы находили в Италии, должно было прекратиться, когда мы будем в чужой стране. Ах, добрый человек всегда земляк несчастному! Когда мы были в иллирийских и немецких землях, с нами случалось то же самое, что и в наших. Этот стон был всеобщим: arme Herren (бедные господа)!

Иногда при въезде в какое-нибудь селение наши коляски бывали принуждены останавливаться, чтобы решить, где расположиться. В таком случае народ теснился около нас, и мы слышали слова сожаления, выходившие истинно из глубины сердца. Доброта этого народа меня трогала еще больше доброты моих земляков. О, как я был благодарен всем! О, как сладка любовь ближних! И как сладко любить их!

Утешение, извлекаемое мною отсюда, уменьшало мое негодование против тех, кого я называл своими врагами.

«Кто знает, — думалось мне, — если бы я увидал их лица вблизи, и если бы они увидали меня, и если бы я мог читать в их душе, а они в моей, — кто знает, не был бы я принужден признаться в том, что в них нет ничего злодейского, а они — в том, что и во мне нет ничего! Кто знает, не были бы мы принуждены снисходительно отнестись друг к другу и взаимно полюбить друг друга».

Ведь слишком часто люди отворачиваются друг от друга, потому что не знают друг друга, а если бы они обменялись между собою несколькими словами, может каждый протянул бы доверчиво руку другому.

Мы остановились на целый день в Лайбахе, где Канову и Рециа разлучили с нами и отправили в крепость. Легко себе представить, как грустна была разлука для всех четверых.

Вечером, в день нашего приезда в Лайбах и на следующий день к нам пришел один господин, о котором нам сказали, если только я хорошо понял, что он муниципальный секретарь. Был он человек очень гуманный и говорил о религии с чувством и с достоинством. Я было думал, что это пастор: священники одеваются в Германии так же, как миряне. У него было одно из тех открытых лиц, которые внушают уважение. Мне было жаль, что я не мог поближе познакомиться с ним, и досадно теперь, что я был так ветрен, что позабыл его имя.

Как приятно мне было бы также знать и твое имя, о, милая девушка, которая в одной штирийской деревушке следовала за нами среди толпы и потом, когда наша коляска должна была остановиться на несколько минут, ты приветствовала нас обеими руками, затем отошла с платком у глаз, опершись на руку грустного юноши, который казался немцем по своим белокурым волосам, но который, может быть, был в Италии и полюбил наш несчастный народ!

Как приятно бы было мне знать имя каждого из вас, о, вы, почтенные отцы и матери семейств, которые в разных местах подходили к нам и спрашивали, нет ли у нас в живых родителей, и, слыша, что есть, вы бледнели, восклицая: «О, да вернет вас скорее Господь к этим бедным старикам.»

LVII

Мы прибыли к месту нашего назначения 10 апреля.

Город Брюнн — столица Моравии и здесь находится резиденция губернатора двух провинций: Моравии и Шлезии. Город стоит в веселой долине и имеет вид богатый. Много суконных фабрик процветало в нем тогда, которые после пришли в упадок. Народонаселения было около 30 тысяч душ.

Вблизи городских стен, на западе, подымается большая гора, и на ней находится мрачный замок Шпильберг, некогда дворец государей Моравии, а теперь самый суровый острог Австрийской монархии. Это была довольно сильная цитадель, но французы бомбардировали ее и взяли во время знаменитого аустерлитцкого сражения (деревня Аустерлитц находится недалеко). Этой цитадели больше не исправляли так, чтобы она могла служить крепостью, а только восстановили часть ограды, которая была разрушена. Около трехсот арестантов, большею частью, воров и убийц, находятся здесь, одни из них приговорены к тяжкому тюремному заключению, другие к тягчайшему.

Тяжкое тюремное заключение значит быть обязанным работать, носить на ногах цепи, спать на голых досках и есть самую худшую пищу, какую только можно себе представить. Тягчайшее тюремное заключение это — быть еще ужаснее скованным: туловище обхватывалось железным обручем, прикованным к цепи, вбитой в стену, так что едва можно было доставать до доски, которая служила постелью, пища — та самая, как гласит закон: хлеб и вода.

Мы, государственные преступники, были приговорены к тяжкому тюремному заключению.