Мало-помалу мы усовершенствовали все предосторожности, т. е. говорили в эти часы, а не в другие, тогда, когда были одни часовые, а не другие, и всегда самым тихим голосом. Благодаря ли нашему искусству, или благодаря тому, что другие привыкли снисходительно смотреть на это, мы кончили тем, что могли всякий день порядочно беседовать друг с другом, почти никогда не навлекая на себя выговора со стороны стражи.
Мы соединились друг с другом нежною дружбой. Он рассказал мне свою жизнь, а я рассказал ему свою. Грусть и утешения одного становились грустью и утешениями другого. О, какую поддержку мы находили друг в друге! Сколько раз после бессонной ночи каждый из нас, подходя к окну и приветствуя друга, и слыша его ласковые речи, чувствовал, что в сердце уменьшалась скорбь и увеличивалось мужество! Каждый был убежден, что он полезен для другого, и эта уверенность пробуждала нежное соревнование в кротких, ласковых мыслях и то довольство, которое и в несчастий является у человека, когда он может помочь своему ближнему.
Каждый разговор влек за собой необходимость продолжения, разъяснений и давал беспрерывно животворный толчок знанию, памяти, фантазии, сердцу.
Вначале, вспоминая Джулиано, я не доверял постоянству этого нового друга. Я думал: до сих пор еще не случилось нам натолкнуться на разногласия, но не сегодня, так завтра я могу чем-нибудь не понравиться ему, и вот это-то будет несчастие.
Это подозрение скоро пропало. Наши мнения были согласны относительно всех существенных пунктов, за исключением разве того, что он к благородному сердцу, бьющемуся великодушными чувствами, не приниженному несчастием, присоединял еще самую чистую и полную веру в христианство, между тем как моя вера с некоторого времени колебалась во мне, а иногда, казалось мне, и совсем исчезала.
Он разбивал мои сомнения справедливейшими рассуждениями, в которых было много любви: я чувствовал, что он прав, и признавал это, но сомнения возвращались. Это случается со всеми теми, у кого нет в сердце Евангелия, со всеми теми, кто ненавидит других, кто превозносит самого себя. Ум и видит иногда истину, но так как она ему не нравится, он разуверяется в ней тотчас же и употребляет все старания на то, чтобы остановить свое внимание на другом.
Оробони обладал прекрасной способностью останавливать мое внимание на тех мотивах, которые побуждают человека быть снисходительным к врагам. Если я говорил с ним о ком-нибудь ненавистном для меня, он тотчас же вступался за такого человека и искусно защищал его и не только словами, но и примером. Многие повредили ему. Он стенал от них, но прощал им всем, и если он мог рассказать мне о какой-нибудь похвальной черте каждого из них, он охотно это делал.
Гневное настроение, которое овладело мной и делало меня нерелигиозным со времени моего осуждения и до сих пор, длилось еще несколько недель, затем совершенно исчезло. Добродетель Оробони породила во мне желание обладать такой же. Всеми силами стараясь достичь ее, я по крайней мере шел по его следам. Тогда я вновь мог искренне молиться за всех, не относиться больше с ненавистью ни к кому, мои сомнения в вере исчезли: ubi charitas et amor, Deus ibi est.
LXIV
Сказать правду, если наказание и было чрезвычайно строгим и способным привести в негодование, все-таки у нас в то же самое время была та редкая участь, что все, кого мы видели, были добры к нам. Они не могли облегчить наше положение ничем иным, как только ласковым и почтительным обхождением, а такое-то обхождение и было у всех. Если и была некоторая грубость в старике Шиллере, зато как она вознаграждалась благородством его сердца! Даже бедняк Кунда (это был тот арестант, который приносил нам обед и три раза в день воду) и тот хотел, чтобы мы видели, что он жалеет нас. Он убирал нам комнаты два раза в неделю. Раз утром, убирая в камере, он улучил момент, когда Шиллер отошел шага на два от двери, и предложил мне ломоть белого хлеба. Я не взял его, но сердечно пожал ему руку. Это пожатие руки растрогало его. Он сказал мне на плохом немецком языке (он был поляк):
— Синьор, вам так мало дают теперь есть, что вы наверно страдаете от голода.
Я уверил, что нет.
Доктор, видя, что никто из нас не мог есть пищу такого качества, какого давали нам в первые дни, посадил нас всех на четверть порции, как это называют, т. е. на больничную пищу. Эта четверть порции состояла из трех крохотных мисочек супу на день, кусочка жареной телятины на один глоток и, может быть, трех унций белого хлеба. Так как мое здоровье улучшалось, то и аппетит увеличивался, и этой четверти порции для меня было на самом деле слишком мало. Я попробовал было вернуться к пище для здоровых, но ничего этим не выиграл, так как она до того была противна, что я не мог ее есть. Приходилось безусловно оставаться на больничной пище. Больше году я испытывал муки голода и узнал, что это за муки. И это мучение, и еще с большею силою, терпели некоторые из моих товарищей, которые будучи сильнее и здоровее меня привыкли питаться обильнее. Я знаю между ними нескольких таких, которые брали хлеб и от Шиллера, и от других двух стражей, приставленных к нам, и даже от добряка Кунды.
— В городе говорят, что вам, господа, дают мало есть, — сказал как-то раз цирюльник, молодой человек, практикант нашего хирурга.
— Истинная правда, — отвечал я откровенно.
В следующую субботу (он приходил каждую субботу) он хотел дать мне украдкой большой ломоть белого хлеба. Шиллер притворился, что не замечает этого. Я, если бы послушался своего желудка, взял бы этот хлеб, но я устоял и отказался от него, чтобы этот бедняга не покушался повторять приношения, что под конец стало бы затруднять его.
По этой же самой причине я отказывался от предложений Шиллера. Несколько раз он приносил мне вареного мяса, упрашивая меня съесть его и уверяя, что это ему ничего не стоило, что у него осталось, что он не знает, что с ним делать, что он все равно отдаст его другим, если я не возьму. Я бы с жадностью накинулся на это мясо, но если бы я взял его, не появлялось бы у Шиллера всякий день желание принести мне что-нибудь?
Только два раза, когда он предложил мне тарелку вишен и один раз несколько груш, вид этих плодов до того непреодолимо околдовал меня, что я не мог устоять. Я потом раскаивался, что взял, именно потому, что он с этих пор уже больше не переставал приносить мне их.
LXV
В первые же дни было постановлено, чтобы каждый из нас прогуливался с час времени два раза в неделю. Впоследствии это облегчение давалось через день, а позднее и каждый день, исключая праздники.
Каждый отправлялся на прогулку отдельно, в сопровождении двух конвойных с ружьями на плечах. Я, как имеющий камеру в начале коридора, проходил, идя на прогулку, мимо камер всех итальянских государственных арестантов за исключением Марончелли, который одиноко томился в подземелье.
— Приятной прогулки! — говорили мне все из своих окошек в дверях, но мне не позволялось останавливаться, чтобы поздороваться с кем-нибудь.
Мы спускались по лестнице, проходили широкий двор и выходили на площадку, выходившую на юг, с которой виднелся город Брюнн и открывался обширный вид на окружающие деревни.
В вышеупомянутом дворе было всегда много простых арестантов, которые приходили или уходили на работы или группами прогуливались, беседуя между собою. Между ними было много итальянских воров, которые раскланивались со мною с большим уважением и говорили между собою:
— Не мошенник, как мы, однако его заключение суровее нашего.
В самом деле, у них было больше свободы, чем у меня.
Я слышал и эти, и другие слова и, в свою очередь, раскланивался радушно. Один из этих арестантов раз сказал мне:
— Ваше здоровье, синьор, радует меня. Вы, быть может, видите на моей физиономии нечто такое, что непохоже на злодея. Несчастная страсть подтолкнула меня совершить преступление, но, синьор, нет, я не злодей.
И он залился слезами. Я протянул ему руку, но он не мог мне ее пожать. Мои конвойные, не по злобе, но по имевшимся у них инструкциям, оттолкнули его. Они не должны были мне позволять подходить к кому бы то ни было. Разговаривая со мною, арестанты, большею частью, делали вид, что они говорят между собою, и если мои два солдата замечали, что эти слова обращались ко мне, они приказывали замолчать.
Также по этому двору проходили люди разного звания, посторонние в крепости, приходившие посетить супер-интенданта или капеллана, или сержанта, или кого-нибудь из капралов.
— Вот один из итальянцев, — говорили они вполголоса и останавливались посмотреть на меня, и несколько раз я слышал, как они говорили по-немецки, думая, что я не понимаю их, — недолго проживет этот бедный синьор: у него написана смерть на лице.
В самом деле, после того, как я сначала поправился, я изнемогал от скудости пищи, и часто начиналась у меня вновь лихорадка. С трудом я тащил свою цепь до места прогулки и там бросался на траву и так проводил обыкновенно все время, пока не кончится мой час.
Конвойные стояли или садились около меня, и мы начинали разговаривать. Один из них, по имени Краль, богемец, хотя и из крестьян, и бедный, получил некоторое воспитание и совершенствовал его, сколько мог, размышлениями о явлениях в мире и чтением всех книг, какие только попадались в его руки. Он был знаком и с Клопштоком, и с Виландом, и с Гете, и с Шиллером, и со многими другими хорошими немецкими писателями. Он знал на память бесконечное число отрывков из их произведений и рассказывал их осмысленно и с чувством. Другой конвойный был поляк, Кубицкий, неграмотный, но обходительный и добрый. Я дорожил ими обоими.
LXVI
На одном конце этой площадки находилась квартира супер-интенданта, на другом конце помещался капрал с женой и маленьким сыном. Когда я видел, что кто-нибудь выходил из этих жилищ, я вставал и подходил к тому или к тем, кто там появлялся, и был осыпаем изъявлениями любезности и доброжелательности.