Через несколько дней он захворал. Я ничего иного не делал, как только горевал и молился за него. После нескольких лихорадочных припадков, ему опять стало немного лучше, и он мог вернуться к дружеским беседам. О, как утешало меня то, что я слышу снова звук его голоса!
— Не заблуждайся, — говорил он мне, — это не надолго. Имей мужество приготовиться к моей утрате, вдохни своим мужеством мужество и в меня.
В эти дни требовалось побелить стены в наших камерах, и нас перевели пока в подземелье. По несчастию, в этот промежуток времени нас не поместили в смежные камеры. Шиллер говорил мне, что Оробони чувствует себя хорошо, но я боялся, что он не хочет сказать мне правду, и страшился того, как бы здоровье Оробони, и так уж столь слабое, не ухудшилось в этом подземелье.
Но я, по крайней мере, был счастлив тем, что меня этот случай привел быть вблизи моего дорогого Марончелли. Я даже слышал его голос. Напевая, мы приветствовали друг друга, невзирая на брань конвойных.
В это время приехал, чтобы осмотреть нас, главный доктор из Брюнна, посланный, быть может, вследствие донесений, сделанных в Вену супер-интендантом относительно чрезвычайной хилости, к которой привела всех нас такая скудость пищи, или потому, что тогда в камерах царил повальный скорбут.
Не зная причины этого посещения, я вообразил себе, что это было из-за новой болезни Оробони. Боязнь потерять его причиняла мне невыразимое беспокойство. Сильная грусть тогда охватила меня, и я желал умереть. Мысль о самоубийстве опять возникла у меня. Я боролся с ней, но я был, как утомленный путник, который, говоря самому себе: мой долг идти до конца, чувствует сильнейшую потребность броситься на землю и отдохнуть.
Мне сказали, что недавно в одной из этих темных берлог старый богемец убил себя, размозжив себе голову о стену. Я не мог выбросить из головы искушение сделать с собой то же самое. Я не знаю, то ли не дошло мое безумие до такой степени, или пошедшая горлом кровь заставила меня поверить, что смерть не далеко. Я возблагодарил Бога за то, что Он хотел пресечь мою жизнь таким образом, избавляя меня от отчаянного поступка, который осуждал мой рассудок.
Но Бог вместо того захотел сохранить ее. Это кровотечение облегчило мою боль. Между тем, я снова был переведен в верхний этаж, и этот больший свет и вновь вернувшееся соседство Оробони меня снова привязали к жизни.
LXX
Я передал ему страшную грусть, испытанную мною в разлуке с ним, а он сказал мне, что и он также должен был бороться с мыслью о самоубийстве.
— Воспользуемся, — говорил он, — тем малым временем, вновь данным нам, чтобы укрепить друг друга религией. Поговорим о Боге, постараемся возбудить в себе любовь к Нему, напомним себе то, что Он есть справедливость, мудрость, благость, красота, что Он есть все то наилучшее, что восхищает нас всегда. Истинно говорю тебе, что смерть не далеко от меня. Я тебе буду вечно благодарен, если ты поможешь мне сделаться в эти немногие дни столь религиозным, сколь бы я должен был быть в течение всей моей жизни.
И наши разговоры не касались ничего иного, кроме христианской философии и сравнения ее с бедностью сенсуализма. Оба мы радовались тому, что замечали такую гармонию между христианством и разумом, оба, сличая различные евангельские вероисповедания, видели, что единственно только католическое вероисповедание может на самом деле устоять против критики, и что доктрина католического вероисповедания состоит в чистейших догмах и в чистейшей морали, а не в жалких приставках, произведенных человеческим невежеством.
— И если мы опять, хотя на эго и мало надежды, вернемся в общество людей, — говорил Оробони, — неужели мы будем так малодушны, что не будем исповедовать евангелие? Неужели нас будет тяготить это, если про нас будут думать, что тюрьма ослабила наш дух, и что по слабоумию мы сделались более твердыми в вере?
— Мой Оробони, — сказал я ему, — в твоем вопросе мне виден и твой ответ, это и мой ответ. Верх малодушия — быть рабом мнений других, когда убежден, что они ложны. Я не думаю, чтобы у меня или у тебя когда-нибудь было подобное малодушие.
В этих сердечных излияниях я сделал ошибку. Я поклялся Джулиано, что, открывая его настоящее имя, я никогда никому не передам тех отношений, которые были между нами. Я рассказал о них Оробони, говоря ему:
— Никогда бы на свете не сорвалось этого у меня с языка, но ведь здесь мы в могиле, а если ты и выйдешь отсюда, я могу положиться на тебя.
Эта честнейшая душа молчала.
— Почему же ты мне не отвечаешь? — спросил я его.
Наконец, он стал серьезно порицать меня за нарушение тайны. Его упрек был справедлив. Никакая дружба, как бы тесна она ни была, как бы ни была она скреплена добродетелью, не может дать право на такое нарушение.
Но, так как уже ошибка случилась, Оробони воспользовался ею для моего же блага. Он знал Джулиано и знал много превосходных его поступков. Он рассказал мне о них и говорил:
— Этот человек так часто поступал, как истинный христианин, что он не может донести до могилы своего антирелигиозного неистовства. Будем надеяться, будем надеяться на это! И постарайся, Сильвио, простить ему от всего сердца его заблуждения, и молись за него!
Его слова были для меня священны.
LXXI
Беседы, о которых я говорю, то с Оробони, то с Шиллером, то с другими, занимали все-таки малую часть моих долгих двадцати четырех часов суток, а бывало нередко, что и вовсе не удавалось мне ни с кем побеседовать.
Что я делал в таком одиночестве?
Вот какова была вся моя жизнь в эти дни. Я поднимался всегда на заре и, взойдя на изголовье доски, вскарабкивался к решетке окна и говорил свои молитвы. Оробони уже был у своего окна или не медлил подойти к нему. Мы здоровались и продолжали, молча, возносить свои мысли к Богу. Насколько были ужасны наши логовища, настолько для нас был прекрасен вид из окон. Это небо, это поле, это отдаленное движение живых существ по долине, эти голоса поселян, этот смех, эти песни, веселили нас, заставляли нас сильнее чувствовать присутствие Того, Кто так велик в своей благости, и в Котором мы столь нуждались.
Потом приходили с утренним обыском. Пришедшие осматривали камеру, чтобы узнать, все ли в порядке, и осматривали мою цепь, кольцо за кольцом, с целью убедиться, не сломалась ли она случайно, или не сломал ли я ее преднамеренно, или же скорее (так как сломать цепь было невозможно) делался этот осмотр, чтобы точно выполнить предписания. Если это был день прихода доктора, Шиллер спрашивал, не хочу ли я говорить с ним, и принимал к сведению мой ответ.
Когда кончался осмотр наших камер, Шиллер возвращался, сопровождая Кунду, на обязанности которого лежала уборка каждой камеры.
Через короткий промежуток времени нам приносили завтрак. Его составляла половина горшка красноватого бульона, с тремя тончайшими ломтиками хлеба, я съедал этот хлеб, а бульон не пил.
После этого я занимался. Марончелли привез из Италии много книг, и все наши товарищи также привезли их с собою, кто больше, кто меньше. Все вместе образовало порядочную библиотечку. Сверх того, мы надеялись увеличить ее на наши деньги. От императора еще не приходило никакого ответа относительно позволения, которое мы испрашивали на чтение своих книг и на приобретение других, а тем временем брюннский губернатор позволил каждому из нас пока иметь у себя по две книги и меняться ими каждый раз, как захотим. В девять часов приходил суперинтендант, и если был позван доктор, первый его сопровождал.
Остальная часть времени оставалась мне затем на занятия вплоть до одиннадцати часов — времени нашего обеда.
До захода солнца больше никаких уже посещений не было, и я снова занимался. В это время Шиллер и Кунда приходили переменить воду, а спустя минуту приходил супер-интендант с солдатами для вечернего осмотра всей камеры и моих оков.
В один из дневных часов, до или после обеда, по усмотрению конвойных, была прогулка.
С окончанием упомянутого вечернего осмотра, Оробони и я начинали беседовать, и это были обыкновенно самые долгие разговоры. Сверх обыкновения, разговоры бывали и по утрам или сейчас же после обеда, но большею частью эти разговоры были самые короткие.
Иногда часовые были так снисходительны, что говорили нам:
— Немножко потише, господа, иначе нам придется отвечать.
В другой раз они показывали вид, что не замечают наших разговоров, а если видят, что приближался сержант, просили помолчать нас, пока тот не уйдет, и едва он скроется, они говорили:
— Господа, теперь можно, но только как можно тише.
Иногда некоторые из этих солдат становились настолько смелыми, что вступали с нами в разговор, отвечали на наши вопросы и передавали кое-какие известия об Италии.
На некоторые разговоры мы отвечали только тем, что просили их замолчать. Было естественно, что мы сомневались, искренни ли эти сердечные излияния, или же это была хитрость, употребляемая ими с целью выведать наши мысли. Тем не менее, я склоняюсь гораздо больше к той мысли, что этот народ говорил искренно.
LXXII
Раз вечером были у нас благодушнейшие часовые, и потому мы с Оробони не давали себе труда сдерживать голос. Марончелли в своем подземелье, вскарабкавшись к окну, услыхал нас и различил мой голос. Он не мог удержаться и поздоровался со мною песней, спросил меня, как мое здоровье, и выразил мне в самых нежных словах свое сожаление по поводу того, что он еще не добился разрешения быть со мной вместе. Этой же милости и я просил, но ни супер-интендант Шпильберга, ни брюннский губернатор не смели по своему произволу разрешить это. Наше взаимное желание было доведено до сведения императора, но до сих пор никакого ответа еще не было получено.
Кроме того раза, как мы пением приветствовали друг друга в подземелье, я слышал много раз его песни, но не понимал слов, и притом пение едва раздавалось несколько минут, как не давали продолжать его. А теперь он гораздо сильнее возвысил свой голос и не был так скоро прерван, так что я понял все. Нет слов, чтобы выразить то волнение, которое испытал я.