Я ответил ему, и мы продолжали наш разговор около четверти часа. Напоследок сменили часовых на площадке, и вновь прибывшие уже не были так снисходительны. Хотели было снова запеть, но поднялись неистовые ругательства, и нам пришлось замолчать.
Я представлял себе Марончелли, томящегося столь долгое время в тюрьме, бывшей несравненно хуже моей. Я воображал себе ту грусть, которая часто должна была там угнетать его, и тот вред, который принесет это его здоровью, и глубокая тоска сжала мне сердце.
Наконец, я мог плакать, но слезы не облегчили меня. Меня схватила сильная головная боль с жестокой лихорадкой. Я не мог стоять на ногах и бросился на свою постель. Конвульсии увеличились, в груди появились страшные спазмы. Думал, что я умру в эту ночь.
На следующий день лихорадить меня перестало и в груди стало легче, но мне казалось, что весь мозг у меня в огне, и я едва мог шевелить головой, не вызывая жестоких болей.
Я сказал Оробони о своем состоянии. И ему также было хуже обыкновенного.
— Друг, — сказал он, — не далек тот день, когда один из нас двоих уже больше не сможет придти к окну. Каждый раз, как мы приветствуем друг друга, может быть последним разом. Будем же оба готовы — умереть ли, пережить ли друга.
Его голос был умилен, я не мог отвечать ему. С минуту мы молчали, потом он заговорил:
— Ты блажен, что знаешь немецкий! Ты сможешь, по крайней мере, исповедаться. Я просил священника, который бы знал по-итальянски, но мне сказали, что здесь нет такого. Но Господь видит мое желание, и с той поры, как я исповедался в Венеции, истинно мне кажется, что я ничем не обременил своей совести.
— Я же, напротив, исповедался в Венеции, — сказал я ему, — с душою полною злобы и сделал хуже, чем если бы вовсе отказался от таинств. Но, если теперь дадут мне священника, уверяю тебя, что я исповедуюсь чистосердечно и прощая всем.
— Да благословит тебя Небо! — воскликнул он. — Ты мне доставляешь большое утешение. Сделаем, да, сделаем оба все возможное, чтобы нам навеки соединиться и в счастье, как это было, и в дни несчастия!
На следующий день я ждал его у окна, но он не явился. Я узнал от Шиллера, что Оробони сильно захворал.
Спустя восемь или десять дней, ему стало лучше, и он снова приветствовал меня. Мне нездоровилось, но я терпел. Так прошло несколько месяцев и для него, и для меня в этих сменах лучшего худшим.
LXXIII
Я терпел до одиннадцатого января 1823. Утром я встал с небольшою головною болью, но с расположением к обмороку. У меня дрожали ноги, и я с трудом дышал.
И Оробони уже два или три дня как нездоровилось, и он не вставал.
Принесли мне суп, едва я отведал его, как упал без чувств. Спустя несколько времени, коридорный часовой взглянул случайно в дверное окошечко и, видя меня распростертым на полу с опрокинутым горшком возле, счел меня мертвым, и позвал Шиллера.
Пришел и супер-интендант, немедленно послали за доктором и меня положили в постель. С трудом я очнулся.
Доктор сказал, что я в опасности, и приказал снять с меня оковы. Он прописал мне, не знаю какое, сердечное лекарство, но желудок не мог ничего удержать. Головная боль страшно усилилась.
Немедленно донесли губернатору, который отправил курьера в Вену, чтобы узнать, что со мной делать. Отвечали, чтобы меня не помещали в больницу, но чтобы ухаживали за мной в камере, с тем же самым старанием, как если бы я был в больнице. Кроме того, супер-интендант был уполномочен снабжать меня бульоном и супом со своей кухни, пока болезнь не перестанет быть серьезной.
Эта последняя предусмотрительность вначале была для меня бесполезна: никакая пища, никакое питье не принималось желудком. В течение всей недели мне становилось все хуже и хуже, и я день и ночь был в бреду.
Для ухода за мной были приставлены Краль и Кубицкий, оба с любовью ходили за мной.
Всякий раз, как я приходил несколько в сознание, Краль повторял мне:
— Уповайте на Бога, только Бог один благ.
— Помолитесь за меня, — говорил я ему, — не о том, чтобы я выздоровел, а о том, чтобы Он принял мои несчастия и мою смерть во искупление моих грехов.
Он надоумил меня принять Св. Тайн.
— Если я не просил об этом, — отвечал я, — припишите это моей слабости, но принять их будет для меня большим утешением.
Краль передал мои слова супер-интенданту, и ко мне был прислан тюремный капеллан.
Я исповедался, приобщился и соборовался. Я был доволен этим священником. Звали его Штурм. Его рассуждения со мной о справедливости Бога, о несправедливости людей, о долге всепрощения, о сущности всего мирского не были пошлы, они носили отпечаток возвышенного и образованного ума и горячего чувства истинной любви к Богу и к ближнему.
LXXIV
Усилие, сделанное мною для того, чтобы принять Св. Дары с должным вниманием, казалось, истощило мои последние силы, но на самом деле оно помогло мне: я на несколько часов впал в летаргию, которая успокоила меня.
Я проснулся несколько облегченный и, видя возле себя Шиллера и Краля, я поблагодарил их за попечение.
Шиллер сказал мне:
— У меня глаз уж навострился распознавать больных: я бы побился об заклад, что вы не умрете.
— Разве вам не кажется, что вы делаете мне дурное предсказание? — сказал я.
— Нет, — отвечал он, — велики в жизни бедствия, это правда, но кто их переносит с благородством духа и со смирением, тому это всегда приносит в жизни пользу.
Потом он прибавил:
— Если вы будете живы, я надеюсь, что для вас скоро наступит большое утешение. Вы просили позволения повидаться с синьором Марончелли?
— Уже я столько раз просил об этом, и все напрасно, не смею больше и надеяться на это.
— Надейтесь, надейтесь, синьор! И еще раз попросите об этом.
Я в самом деле повторил свою просьбу в тот же день. Равным образом и супер-интендант сказал мне, что я должен надеяться, и прибавил, что Марончелли будет можно не только повидаться со мной, но что мне его дадут в сиделки, а скоро затем и в неразлучные товарищи.
Так как, сколько ни было нас, государственных арестантов, у всех нас здоровье более или менее было расстроено, то губернатор просил в Вене, чтобы нас всех можно было поместить по двое, так чтобы один помогал другому.
Я просил также милости позволить мне написать своим родным последнее прости.
К концу второй недели в моей болезни сделался кризис, опасность миновала.
Я начинал уже вставать, когда однажды утром отворяется дверь, и я вижу, что ко мне входят с праздничными лицами супер-интендант, Шиллер и доктор. Первый подбегает ко мне и говорит:
— Нам разрешено дать вам в товарищи Марончелли и позволить вам написать письмо родителям.
У меня от радости перехватило дыхание, и бедный супер-интендант, у которого не хватило благоразумия, счел меня погибшим.
Когда я пришел в чувство и вспомнил об услышанной вести, я просил, чтобы не отсрочивали для меня такое счастье. Доктор согласился, и Марончелли был приведен в мои объятия.
О, какая это была минута!
— Ты жив? — восклицали мы взаимно.
— О, друг! О, брат! До какого мы дожили счастливого дня, дня свидания! Да будет благословен Господь за это!
Но к нашей безграничной радости примешивалась и безграничная жалость. Марончелли должен был быть менее поражен, чем я, найдя меня таким изможденным, каким я был: он знал, какую я перенес тяжелую болезнь, но я, и представляя себе то, что он выстрадал, никогда не воображал его столь непохожим на прежнего. Он едва был узнаваем. Его наружность, некогда столь прекрасная, столь цветущая, страшно изменилась: все было унесено горем да голодом, да скверным воздухом его темной камеры!
Все-таки видеть друг друга, слышать друг друга, наконец-то стать неразлучными — это нас утешало. О, сколько у нас было сообщить друг другу, припомнить, рассказать! О, сколько нежности в сострадании! Какая гармония во всех мыслях! Какое удовольствие быть согласными в деле религии, согласными в том, чтобы ненавидеть невежество и варварство, но не относиться с ненавистью ни к кому из людей, сожалеть о невеждах и варварах и молиться за них!
LXXV
Мне принесли бумагу, перо и чернила, чтобы я написал письмо к родителям.
Так как позволение собственно было дано умирающему, который намеревался послать родным последнее прости, то я боялся что мое письмо, будучи теперь иного содержания, уже больше не будет послано. Я ограничился тем, что просил с величайшею нежностью родителей, братьев и сестер, чтобы они примирились с моей участью, уверяя их, что я безропотно покорился ей.
Тем не менее это письмо было отправлено, как я после узнал, когда после стольких лет вновь увидал родительский кров. Это было единственное письмо, которое в течение столь долгого времени моего заточения могли получить от меня дорогие родители. От них же я никогда не имел ни одного: все письма, которые мне писали, всегда задерживались в Вене. Точно также были лишены всяких сношений со своими родными и остальные товарищи по несчастию.
Бесконечное число раз мы просили милости иметь, по крайней мере, бумагу, перья и чернила для занятий и употреблять наши деньги на покупку книг. Но на наши просьбы вовсе не обращали никакого внимания.
Губернатор между тем продолжал позволять нам чтение наших книг.
По его же доброте нас стали несколько лучше кормить, но, увы, это было непродолжительно. Он согласился на то, чтобы нас кормили не с острожной кухни, а с кухни суперинтенданта. Для такого употребления ему была ассигнована некоторая сумма. Подтверждения этому распоряжению не пришло, но пока длилось это благодеяние, оно принесло мне большую пользу. И у Марончелли прибавилось немного сил. Для несчастного Оробони было уже слишком поздно.
Этот последний находился сначала с адвокатом Солера, а потом со священником Д. Фортини.
Когда нас разместили в камерах по двое, нам вновь подтвердили запрещение переговариваться через окна, угрожая, что тот, кто пойдет наперекор, будет снова оставлен один. Мы нарушили, по правде сказать, несколько раз этот запрет, чтобы поздороваться друг с другом, но уже долгих разговоров у нас не было.