Там мы нашли директора полиции и супер-интенданта, и первый сделал нам поклон любезнее обыкновенного.
Он взял в руки какую-то бумагу и отрывисто сказал нам, быть может, боясь произвести слишком сильное впечатление, если бы он яснее выразился:
— Господа… имею удовольствие… имею честь… объявить вам… что его величество император благоволил оказать еще… милость…
И он медлил сказать нам, что это была за милость. Мы думали, что это было какое-нибудь уменьшение наказания, как-то: быть избавленным от бездеятельности, иметь больше книг, получать пищу, менее отвратительную на вкус.
— Не понимаете, что ли? — сказал он.
— Нет, синьор. Будьте добры, объясните нам, какая это милость.
— Свобода для вас двоих и для третьего, которого вы вскоре обнимете.
Казалось бы, что такая весть должна была привести нас в ликование. Мы тотчас же унеслись мыслями к родителям, о которых уже столько времени мы не имели никаких известий, и боязнь, что, быть может, мы не найдем их больше на земле, так нас опечалила, что исчезла всякая радость при вести о свободе.
— Онемели? — сказал директор полиции. — Я ожидал, что увижу вас ликующими.
— Прошу вас, — отвечал я, — довести до сведения императора нашу благодарность, но не имея никаких известий о наших семействах, мы не можем не страшиться того, что лишились дражайших особ. Эта неизвестность гнетет нас даже и в ту минуту, которая должна бы быть минутой величайшего ликования.
Он дал тогда Марончелли письмо от его брата, которое утешило его. Мне же он сказал, что нет ничего от моих родных, и это еще более заставило меня бояться, что дома случилось какое-нибудь несчастие.
— Ступайте, — продолжал он, — в вашу камеру, я вскоре пришлю к вам и того третьего, который также помилован.
Мы ушли и ждали с душевным беспокойством этого третьего. Мы хотели бы, чтобы это были все, однако мог быть только один. Если бы это был бедный старик Мунари! Если бы тот! Если бы это был другой! Ни одного не было такого, за которого бы мы ни возносили мольбы.
Наконец открывается дверь, и мы видим, что этот товарищ — синьор Андреа Тонелли из Брешии.
Мы обнялись. И обедать больше не могли. Беседовали вплоть до вечера, сожалея о друзьях, которые оставались.
При заходе солнца вернулся директор полиции, чтобы вывести нас из этого злосчастного места. Наши сердца сжимались тоскою, когда мы проходили мимо камер стольких друзей и не могли увести их с собою! Кто знает, сколько еще времени они будут томиться тут? Кто знает, сколько из них должны будут стать здесь добычею медленной смерти?
Каждому из нас надели на плечи солдатский плащ и шапку на голову, и таким образом в том же одеянии каторжника, но без цепей, мы спустились со злополучной горы и были отведены в город, в полицейскую тюрьму.
Был прекраснейший лунный свет. Улицы, дома, народ, который мы встречали, — все мне казалось таким прекрасным, таким странным после стольких лет, в течение которых я не видал подобного зрелища!
XCII
В полицейской тюрьме мы ожидали имперского комиссара, который должен был приехать из Вены, чтобы проводить нас до границы. Между тем, так как наши чемоданы были проданы, мы запаслись бельем и платьем и сняли острожную одежду.
Через пять дней приехал комиссар, и директор полиции передал нас ему, вручив ему в то же самое время и деньги, привезенные нами в Шпильберг и вырученные от продажи чемоданов и книг, эти деньги потом нам были возвращены на границе.
Комиссаром был синьор фон Ное, дворянин, служивший в канцелярии министра юстиции. Нельзя было приставить к нам человека более прекрасного воспитания. Он обходился с нами всегда самым вежливым и предупредительным образом.
Я выехал из Брюнна с мучительнейшею одышкой, а движение коляски до того увеличило боль, что вечером я задыхался страшным образом и боялся с минуты на минуту совсем задохнуться. Сверх того, у меня всю ночь была страшная лихорадка, и комиссар не знал на следующее утро, могу ли я продолжать поездку до Вены. Я отвечал утвердительно, и мы поехали, жестокость боли была чрезвычайная, я не мог ни есть, ни пить, ни говорить.
Я приехал в Вену полуживой. Нам отвели хорошее помещение в общем полицейском управлении. Меня положили в постель, призвали доктора, он сделал мне кровопускание, и я почувствовал облегчение. Моим лечением в течение восьми дней были совершенная диета и большое количество настоя наперсточной травы (digitalis), и я выздоровел. Доктор, синьор Зингер, оказывал мне истинно дружеское внимание.
Я чрезвычайно сильно порывался ехать, тем более, что до нас дошло известие о трех днях в Париже.
В тот же самый день, как разразилась эта революция, император подписал декрет о нашей свободе! Наверное, он не вернет теперь его. Но не невероятно, однако же, было и то, что, так как время опять стало критическим для всей Европы, можно опасаться народных движений и в Италии, и Австрия не захочет в такое время водворить нас в отечество. Мы были убеждены, что нас не вернут в Шпильберг, но мы опасались, чтобы кто-нибудь не внушил императору мысль отправить нас в ссылку в какой-нибудь город империи далеко от полуострова.
Я показывал, что я более здоров, чем это было, и просил, чтобы поторопились с отъездом. Между тем у меня было сильнейшее желание представиться его превосходительству туринскому посланнику при австрийском дворе, господину графу ди-Пралормо, доброте которого я стольким был обязан. Он действовал с самой великодушной готовностью и прилагал все старания к тому, чтобы добиться моего освобождения. Но запрещение, чтобы я не видался ни с кем, кто бы это ни был, не допускало исключения.
Лишь только я стал выздоравливать, нам оказали любезность, прислав на несколько дней коляску, чтобы мы покатались немного по Вене. Комиссар был обязан сопровождать нас и не допускать нас ни с кем разговаривать. Мы видели прекрасную церковь св. Стефана, прелестные городские бульвары, соседнюю виллу Лихтенштейн и, наконец, императорскую виллу Шенбрунн.
В то время, как мы были в великолепных аллеях Шенбрунна, проходил император, и комиссар заставил нас удалиться, чтобы наш истомленный вид не опечалил императора.
XCIII
Мы выехали, наконец, из Вены, и я терпел до Брука. Здесь одышка опять стала жестокой. Мы послали за доктором, это был некто синьор Юдманн, весьма обходительный человек. Он сделал мне кровопускание, велел лечь в постель и принимать сердечное лекарство. Через два дня я настоял на том, чтобы продолжать путешествие.
Проехали Австрию и Штирию и въехали в Каринтию без всяких происшествий, но, когда мы прибыли в деревню Фельдкирхен, на небольшом расстоянии от Клагенфурта, получили контр-приказ. Мы должны были здесь остановиться до нового извещения.
Предоставляю судить читателям, как для нас было неприятно это происшествие. Я, сверх того, сожалел, что причинил такой вред двум своим товарищам: если они не могли возвратиться на родину, то это моя роковая болезнь была тому причиной.
Мы прожили в Фельдкирхене пять дней, и здесь комиссар делал все возможное, чтобы развлечь нас. Был тут маленький театр с комедиантами, и он повел нас туда. Он доставил нам однажды развлечение посмотреть на охоту. Охотниками были наш хозяин и несколько молодых поселян вместе с владельцем прекрасного леса. Мы, расположившись на удобном месте, наслаждались этим зрелищем.
Наконец, прибыл курьер из Вены с приказом комиссару отправить нас к месту назначения. Я возликовал вместе со своими товарищами от этой счастливой вести, но в то же самое время страшился того, что приближается для меня день рокового открытия, что у меня нет больше ни отца, ни матери, ни кто знает еще каких других из моих близких!
И моя грусть росла по мере того, как мы приближались к Италии.
С этой стороны въезд в Италию непривлекателен для взоров, здесь спускаются с прекраснейших гор немецкой земли на итальянскую равнину, сухую и бесплодную, так что путешественники, которые еще не знают нашего полуострова и проезжают здесь, смеются над тем великолепным представлением, какое у них есть о нем, и подозревают, что они одурачены теми, от кого слыхали столько похвал.
Непривлекательный вид этой местности содействовал тому, что я стал еще грустнее. Снова видеть наше небо, встречать человеческие лица не северного типа, слышать из уст каждого звуки родного языка — все это меня умиляло, но это было волнение, вызывавшее у меня скорее слезы, нежели радость. Сколько раз в коляске я закрывал себе руками лицо, притворяясь спящим, и плакал! Сколько раз по ночам я не смыкал глаз и горел в лихорадке, то осыпая от всего сердца самыми горячими благословениями мою милую Италию и посылая благодарение небу за то, что я ей возвращен, то мучаясь тем, что нет никаких известий из дому, и воображая себе несчастия, то думая о том, что вскоре я буду принужден разлучиться, быть может, навсегда, с другом, столько перестрадавшим со мною и давшим мне столько доказательств братской любви!
Ах! Столь долгие годы могильного пребывания не потушили еще силы моих чувств! Но этой силы было так мало на радость и так много на горе!
Как бы я желал увидеть вновь Удину и эту гостиницу, где те двое великодушных переоделись прислугой и пожали нам украдкой руки!
Мы оставили этот город слева и проехали мимо.
XCIV
Порденоне, Конельяно, Оспедалетто, Виченца, Верона, Мантуя, сколько мне они напоминали! Из первого места был родом один прекрасный молодой человек, бывший моим другом и погибший в русской резне; Конельяно была та самая деревенька, куда, как мне говорили секондини в Свинцовых тюрьмах, была отправлена Цанце; в Оспедалетто вышла замуж, но теперь уже не жила здесь больше, одна несчастная, но ангельская душа, которую я раньше и теперь еще уважал. Во всех этих местах на меня нахлынули воспоминания, более или менее дорогие; а в Мантуе больше, чем в каком другом городе. Казалось мне, что я только вчера приехал сюда с Лодовико в 1815 году! Казалось мне, что это было вчера, как я приехал сюда с Порро в 1820 году! Те же самые улицы, те же самые площади, те же самые дворцы, и такая разница в людях! Столько моих знакомых похищено смертью! Столько сосланных! Целое поколение взрослых, которых я видел детьми! И не иметь возможности подбежать к тому или к этому дому! Не иметь возможности ни с кем поговорить о том или о другом!