Пеллико С. Мои темницы. Штильгебауер Э. Пурпур. Ситон-Мерримен Г. В бархатных когтях — страница 5 из 114

Затем он спросил меня, не за долги ли я в тюрьме?

— Нет.

— Может быть, обвиняетесь в мошенничестве? Разумеется, ложно обвиняетесь?

— Я обвиняюсь совершенно в другом.

— В какой-нибудь любовной истории?

— Нет.

— В убийстве?

— Нет.

— В карбонарстве?

— Именно.

— А что это за карбонарии?

— Я их так мало знаю, что не смогу сказать вам про то.

Один из секондино с гневом прервал нас и, осыпав ругательствами моих соседей, обратился ко мне со строгостью не полицейского, а скорее учителя, и сказал: «Стыдитесь, синьор, позволять себе разговоры с подобными людьми! Знаете ли, что это — воры?»

Я покраснел, а потом устыдился того, что покраснел, так как позволять себе разговоры с такими людьми скорее хороший поступок, чем плохой.

XIV

На следующее утро я подошел к окну, чтобы увидать Мелькиорре Джойа, но уже больше не вступал в разговор с ворами. Я ответил на их приветствие и сказал, что мне запрещено разговаривать.

Пришел актуариус, снимавший с меня допрос, и объявил мне таинственно, что пришли ко мне и что это посещение доставит мне большое удовольствие. И когда ему показалось, что он уже достаточно подготовил меня, он сказал: «Одним словом, это ваш отец, если угодно, пожалуйте за мной.»

Я последовал за ним вниз, замирая от радости и стараясь придать себе ясный и спокойный вид, который бы успокоил моего бедного отца.

Узнав о моем аресте, он надеялся, что меня задержали по пустому подозрению, и что я скоро выйду. Но видя, что арест все еще продолжается, он приехал ходатайствовать перед австрийским правительством о моем освобождении. Жалкая иллюзия отцовской любви! Он не мог считать меня столь безрассудным, чтобы я подверг себя всей строгости законов, а напускная веселость, с какою я говорил с ним, убедила его, что мне нечего бояться какого бы то ни было несчастия.

Краткая беседа, какую дозволили нам, взволновала меня невыразимо, тем более, что я и виду не подавал, что я взволнован. Всего труднее было не выказать этого при расставании.

При тех обстоятельствах, в которых находилась тогда Италия, я был твердо уверен, что Австрия даст пример чрезвычайной строгости, и что я буду осужден или на смерть, или на долгие годы заточения. И скрывать это от отца! Обманывать его, высказывая ему основательные надежды на скорое освобождение! Не залиться слезами, обнимая его и говоря ему о матери, о братьях и сестрах, которых уже больше, я думал, не увижу на земле! Просить его голосом, в котором бы не слышалось горькой тоски, чтобы он еще раз, если может, пришел повидаться со мной! Ничто никогда не стоило мне таких усилий.

Он ушел совершенно успокоенный мною, а я вернулся в свою камеру с разбитым сердцем. Лишь только я остался один, я надеялся облегчить свои страдания слезами. Но не было для меня и этого облегчения. Я разразился рыданьями и не мог пролить ни слезинки. Невозможность выплакать свое горе есть одно из самых жестоких страданий, и, о, сколько раз я испытал его!

Меня свалила жестокая лихорадка с сильнейшей головной болью. За весь день я не проглотил и одной ложки супу. «Пусть эта болезнь будет смертельна, — говорил я, — хоть бы она сократила мои муки!»

Глупое малодушное желание! Бог не внял ему, и я благодарю Его за это не только потому, что после десятилетнего заточения, я снова увидал мою дорогую семью и могу назвать себя счастливым, но также и потому, что страдания придают достоинство человеку, а я хочу надеяться, что они не были бесполезны и для меня.

XV

Спустя два дня вернулся отец. Всю ночь перед тем я спал хорошо, и от лихорадки не осталось и следа. Непринужденно и весело встретил я отца, и никто бы не узнал, как страдал я и что еще теперь разрывает мне сердце.

— Думаю, — сказал мне отец, — что через несколько дней тебя отправят в Турин. Мы уже приготовили для тебя комнату и будем ждать тебя с большим нетерпением. Служебные обязанности принуждают меня ехать домой. Постарайся, прошу тебя, постарайся поскорей присоединиться ко мне.

Его нежная и грустная ласковость убивала меня. Мне казалось, что из любви к нему я должен притворяться, хотя это притворство мне было не по душе и совесть была неспокойна. Не лучше ли, не достойнее ли бы было моего отца и меня самого, если бы я сказал ему: «Вероятно, мы уж больше не свидимся в этом мире! Простимся друг с другом без ропота, без стонов, и благослови меня в последний раз!»

Это было бы для меня в тысячу раз лучше притворства. Но взглянул я в его добрые глаза, на дорогие черты его милого лица, на его поседевшую голову и мне стало ясно, что услышать подобную речь было выше его сил.

А если бы, не пожелав его обмануть, я увидал его полным отчаяния, может быть, потерявшим сознание или (страшная мысль!) пораженным смертью в моих объятиях?

Нет, я не мог ни сказать ему истину, ни дать ему проникнуть в нее! Мое внешнее спокойствие его вполне обмануло. Мы расстались без слез. Но после возвращения в камеру мной овладела еще большая тоска, я молил о слезах и напрасно!

Покориться без ропота всему ужасу долгого заточения, спокойно отдаться в руки палача — было в моей власти, но безропотно покориться безысходному горю, которое овладеет отцом, матерью, братьями, сестрами… это было выше моих сил!

Я бросился на землю с горячей мольбой, какой никогда еще не произносил: «Боже мой! Я приму все от руки Твоей, но укрепи Твоей божественной мощью сердца тех, кому я необходим, чудной властью Твоей сделай так, чтобы они не нуждались во мне, пощади жизнь каждого из них и не сократи ее ни на один день!»

О, как благодетельна молитва! Я долго стоял, вознося мольбы к Богу, и моя вера росла по мере того, как я размышлял о божественной благости, по мере того, как я размышлял о величии души человеческой, когда она, отрешаясь от эгоизма, стремится достичь цели — иметь одну волю с волей бесконечного Промысла.

Да, это возможно! Это долг человека! Разум, который есть глас божества, разум говорит, что все должно быть принесено в жертву добродетели. И разве это будет жертва, какую бы мы должны были принести ради добродетели, если в самых горестных случаях мы будем бороться против воли Того, Кто есть начало всякой добродетели?

Если виселица или другое какое-нибудь мучение неизбежно, — бояться его, не уметь идти к нему, благословляя Всемогущего Господа, есть знак жалкого упадка духа или невежества. И нужно не только согласиться на свою собственную смерть, но и на то горе, которое испытывают наши родные. Можно только просить Милосердного Творца, чтобы Он умерил это горе, чтобы Он поддержал нас всех Своею десницею. Такая молитва всегда будет услышана.

XVI

Прошло несколько дней, и я был все в том же положении, т. е. в кроткой грусти, полной мира и религиозных мыслей. Мне казалось, что я восторжествовал над всякой слабостью и более недоступен никакой тревоге. Безумное заблуждение! Человек должен стремиться к совершенному постоянству и твердости духа, но этого никогда не достигает на земле. Что же смутило меня? Вид несчастного друга, вид моего доброго Пьеро, который прошел в нескольких шагах от меня по галерее, в то время, как я был у окна.

Его взяли из его логовища, чтобы отвести в тюрьму для уголовных.

Он и сопровождавшие его прошли так быстро, что я едва успел узнать его, заметить его поклон и, в свою очередь, поклониться ему.

Бедный юноша! В расцвете лет, с умом полным блестящих надежд, с характером честным, скромным, достойным всякого уважения и любви, созданный для высоких наслаждений жизнью — и брошен в тюрьму по политическим делам, и в такое время, когда наверное не избежишь самых страшных перунов закона!

Мне так стало жаль его, так стало горько, что я не могу освободить его, не могу даже поддержать его своим присутствием и словом, что успокоить меня, хоть немного, ничто не могло. Я знал, как он любил свою мать, брата, сестер, зятя, племянников, как он страстно желал сделать их счастливыми и как его все они любили. Я знал, каково будет горе каждого из них при таком несчастии. Нет слов, чтобы выразить то бешенство, которым был я охвачен тогда. И это бешенство длилось так долго, что я отчаивался победить его.

И этот страх был иллюзией. О, несчастные, думающие, что вы — достояние непреодолимого, страшного, все увеличивающегося горя, потерпите немного и вы разубедитесь в том! Ни величайший мир, ни величайшая тревога не могут долго длиться на земле. Нужно убедить себя в этой истине, чтобы не возноситься в счастливые дни и не падать духом в дни несчастия.

За долгим бешенством последовало утомление и апатия. Но апатия вовсе не была продолжительна, и я боялся того, что буду потом постоянно переходить от одной крайности к другой. Я ужаснулся такой перспективе и опять прибег и на этот раз к горячей молитве. Я просил у Бога, чтобы Он помог и бедному Пьеро, как и мне, и его семье, как и моей. Только повторяя эти мольбы, я мог действительно успокоиться.

XVII

Когда я стал спокоен духом, я предался размышлению о выстраданной душевной буре и, негодуя на свою слабость, стал изыскивать способ, как бы мне избавиться от подобных бурь. И вот какое средство мне в том помогло: каждое утро моим первым занятием, после краткой молитвы Создателю, было представить себе что-либо, способное взволновать меня. На каждом я живо останавливал свое воображение и приготавливал себя к этому случаю, начиная от посещений моих близких до посещения палача, я все их представлял себе. Это грустное занятие казалось невыносимым в первые дни, но я желал быть стойким, и в скором времени был этим доволен.

В начале 1821 года граф Луиджи Порро получил дозволение посетить меня. Нежная и горячая дружба, которая была между нами, необходимость о многом сказать друг другу, препятствие к этому излиянию, поставленное присутствием актуариума, слишком короткое время, данное нам для пребывания вместе, грустные предчувствия, наполнявшие душу тоской, усилие, делаемое мной и им, чтобы казаться спокойными, — все это, казалось, должно было поднять в моем сердце одну из самых страшных бурь. Распростившись с этим дорогим другом, я чувствовал себя спокойным — расстроенным, но спокойным.