Пена — страница 27 из 37

В переднем помещении, где буфет, сегодня было куда оживленнее, чем в тот вечер, когда Макс заглянул сюда впервые. Парни в надвинутых на глаза картузах, брюках-галифе и высоких сапогах, рябые девицы, оборванцы в залатанных сюртуках и неказистых шляпах — все смешались в гудящую толпу. Одни о чем-то шептались, другие тянули из мешочка билетики с номерами, третьи жевали пирожки, пачкая маслом рты и пальцы. Девица и парень по очереди пили из монопольной[90] бутылки: он — глоток, она — глоток. Макс хотел уйти, но вместо этого перешагнул порог и сквозь толпу протиснулся в другое помещение. Там было почти пусто. Над столиками кружили мухи. У окна сидел некто, в ком Макс сразу признал Слепого Майера: плечистый гигант с огромной головой и низким лбом, один глаз вытек, мясистый нос усыпан багровыми бородавками. Он носил картуз с кожаным козырьком, сюртук в серую и желтую полоску и синюю рубаху, застегнутую на горле жестяной брошью. Настоящий великан, лицо испещрено шрамами. Раскачиваясь над стаканом, он рычал, как зверь. Макс посмотрел на него с любопытством: вот он, Слепой Майер, король «Площади», ребе варшавского преступного мира. Макс кашлянул, и тот, медленно, как вол, повернув голову, из-под густой брови уставился на него единственным глазом. Во взгляде — подозрение и настороженность человека, который давно не ждет от жизни ничего хорошего.

— Это вы Майер? — спросил Макс.

— Кто такой? — прогудел Слепой Майер, как из бочки.

— Мы не знакомы. Меня зовут Макс Барабандер, я из Буэнос-Айреса. Привез вам привет от вашего старого друга, Хацкеле Пельтеса.

Слепой Майер задумался, пожевал мясистыми губами. Возле рта обозначились две глубокие складки.

— Помню, помню. Стало быть, он в Буэнос-Айресе?

— Да.

— А я слыхал, он помер. — Слепой Майер будто говорил сам с собой, а не с Максом.

— Жив-здоров и помирать не собирается.

— И как там у него делишки?

— Разбогател.

Слепой Майер с размаху опустил кулак на столешницу.

— Когда он из Варшавы-то уехал? Уже лет десять, наверное…

— Больше двадцати.

— М-да, время летит. Помню его, как же. Еще с одной рыжей крутил…

— Ханча. Она теперь его жена.

— Женился, что ли, на ней? Дивлюсь, что он меня помнит. Мир забыл Слепого Майера. Забыл, как покойника.

— Он часто о вас говорит.

— И что именно? Да ты присядь, в ногах правды нет. А то пойди, возьми себе в буфете что-нибудь. Был тут половой, да сплыл. Теперь у буфетчицы самому брать надо. Не еда здесь, а помои! — Слепой Майер скривился от отвращения.

— Я не голоден. Но, если хотите, можем в ресторан пойти, в семнадцатом доме.

— К Лузеру? Хотеть-то хочу, но врач запретил, даже стакан пива нельзя выпить. Язвы у меня в желудке! — И Слепой Майер ткнул себя пальцем в необъятный живот.

— Тогда, может, к Хаиму Кавярнику? У него отменные пироги с сыром.

— Пироги? Да мне только сухари с молоком можно.

Слепой Майер оттопырил нижнюю губу, показав длинные зубы, кривые и черные, как пеньки. С минуту он качал головой, словно узнав о каком-то несчастье и не находя утешения. Потом спросил:

— И чем он там занимается? Торгует?

— Трикотажная фабрика у него.

— У Хацкеле Парши — фабрика?!

— Довольная большая, работниц пятьдесят. Испанки в основном.

— Так, а она?

— Настоящей дамой стала.

— П-ф! Надо же, уехали и в люди выбились. Она же шлюха, вот здесь, в этом самом доме, в подвале принимала. Ичеле Чурбан ее альфонсом был.

— Зато теперь — графиня графиней. Вот такие бриллианты носит. — Макс сложил кружком большой и указательный пальцы.

Слепой Майер опустил на стол второй кулак.

— Не многовато они там на себя берут, в этой Америке? Приезжают туда и брешут, что здесь они были графья Потоцкие. Там деньги решают все, у кого монет больше, тот и на коне. Была у нас заваруха. Набежали толпой, вломились. Сижу тут, никого не трогаю, они орут, а я знать не знаю, кто такие. Всякая шушера собралась: портные, сапожники, подмастерья, и остановить их некому. Всю «Площадь» разнесли, все с нее разбежались, как зайцы, а те по домам пошли. Били, резали, даже баб не щадили. Во мне самом дыр понаделали. Двадцать на одного, кто ж тут устоит? Меня в больницу забрали, в Чисте[91]. Полтора месяца провалялся. Никто даже проведать не зашел, ну, двое-трое только. Так что Крохмальная уже не та. Да и Смочая не лучше. А ты чего приехал-то?

— Просто так, на старую добрую Варшаву посмотреть.

— Нет больше той Варшавы, забудь. Раньше друг с другом считались, а теперь разная шваль поналезла невесть откуда, каждый под себя гребет. Облава — их в телегу кидают, как собак. В наше-то время комиссар с нами водку пил. Ревировый мне кланялся, честь отдавал. Был тут такой Лейбуш Требуха, слово скажет — как припечатает. Приходит, бывало, в участок и говорит: «Ваше высокоблагородие, это мой человек», и того сразу домой отпускают. Но ты Лейбуша не застал, он уже тридцать шесть лет как помер. Да что я говорю? Больше, все сорок. Придет ко мне: «Майер, так и так. Замели доброго человека, а у него дети голодные. Надо бы его вытащить». Чтобы обер-полицмейстера подмазать, за десять минут целую кучу денег собирали, не будь мое имя Майер!

— Да, я знаю.

— Ничего ты не знаешь! Как, говоришь, город называется, где ты живешь?

— Буэнос-Айрес.

— Как же, слыхал. Раньше туда товар целыми пароходами отправляли. Есть тут еще один из старой гвардии, Шмиль Сметана. Когда-то был мелкой сошкой, а теперь важная персона. У него тут баба, а у нее сестра в ваших краях. Говорят, заправляет там вовсю.

— Я знаю, о ком вы. Да нет, не такая уж она большая шишка.

— Тебе видней. Как же ее звать-то? Райзл Затычка. До всех этих заварушек на «Площади» стояла, пьяниц к себе зазывала. Но Шмиль Сметана так в нее втюрился, что жену выгнал, а ей квартиру снял в двадцать третьем доме. В люди ее вывел. Молодые-то ничего не знают, а Слепой Майер все помнит. У меня, считай, все записано, я их насквозь вижу. Вот за это они меня и ненавидят.

— Почему же ненавидят? Наоборот…

— Ненавидят, ненавидят. Я им правду в глаза говорю, а за правду бьют. Но чего мне их бояться? Моя жизнь давно за середину перевалила, недолго осталось. Что они мне сделают? Сижу здесь, а время течет, как песок сквозь пальцы. Тут минуты не проходит, чтобы кого-нибудь не ограбили, средь бела дня из рук вырывают. Шлюхи каждый месяц должны на осмотр ходить, все в желтый билет записывают. Если у кого заразу найдут, в больницу увезут, а там отравят и закопают по-тихому. Евреев, гоев — всех в одну яму. Раньше-то кот за своих девок заступался, а теперь как ментовская облава, так все разбегаются, будто крысы. Им бы только пару грошей урвать, черт бы их побрал. А в Буэнос-Айресе как?

— Испанец сам готов жену продавать, лишь бы не работать.

— Я слышал, там черные люди есть.

— Это не в Аргентине.

— А где, в Нью-Йорке?

— В Нью-Йорке, в Чикаго, в Кливленде.

— Ты там был?

— И не раз.

— И как там живут? Когда-то я тоже хотел в Америку уехать, но не вышло. Видать, не судьба. Да и что мне там делать? А здесь, на Крохмальной, на Смочей, во всей округе хозяином был. Ко мне с Тамки приходили, из Повонзок, из Охоты[92]. Мое слово было закон. Это от забастовщиков все беды начались. Александр хороший царь был, а его взяли да прикончили. Сразу погромы начались, и стал народ за границу уезжать, кто куда, лишь бы отсюда подальше. Потом Думу захотели, а что от нее толку? Как говорится, в бедности жить — что в могиле лежать. Помогла эта Дума как мертвому припарки. Сапожник так и остался сапожником, а генерал — генералом. Ну что, так или нет?

— Да, вы правы.

— Прав-то прав, да что мне с того? Эх, старость — не радость. Сижу тут день-деньской, потому как ходить не могу, ноги болят. А в кровати валяться — пролежни. Короче, куда ни кинь, все клин. Ты женат?

— Женат.

— Любовницу искать приехал?

— Я бы и там нашел.

— Само собой! Этого добра везде хватает. Но когда от старости все кости ноют, уже ничего не надо. Хоть голую царицу Савскую передо мной поставь, я на нее и не взгляну. На что она мне? Эх, сколько ж баб у меня было! Больше, чем у тебя волос на голове осталось. Приехал как-то в один город, уже не помню в какой, остановился в гостинице, а напротив, дверь в дверь, полковничья жена живет. Побеседовали разок, а она возьми да и влюбись в меня по уши. Вот так, с ходу. Заявляется ко мне в номер и начинает в любви признаваться. Ну, я ей прямо сказал: «У меня таких, как ты, сотня». «Нужна ты мне, — говорю, — как собаке пятая нога». Она побелела как стенка и говорит: «Они тебя не любят». «А откуда мне знать, — отвечаю, — что ты не врешь?» Закурил, а она говорит: «Дай мне твою папиросу». Схватила ее и вдруг ладонь себе прижгла, до мяса, до черноты. «Вот, — говорит, — тебе доказательство». Сколько живу на свете, никогда такого не видал. Хотел в аптеку за мазью бежать, а она говорит: «Ничего. Дай сюда губы». Я ее поцеловал, а она ртом присосалась, что твоя пиявка. Трое суток с этой кацапкой в гостинице пробыл. Встанем, поедим и опять ляжем. А потом — все. Когда на четвертый день оттуда съезжал, еле на ногах стоял, как после тифа…

— А она? К полковнику вернулась?

— К кому же еще? Не к тебе же. Маневры в тех краях проходили, а он ее с собой брал. Слыхал что-нибудь похожее хоть раз?

— Нет, никогда.

— Вот так-то. Живешь, живешь, думаешь, уже все на свете знаешь, и вдруг такое услышишь, что и поверить невозможно. Об этом даже где-то в наших святых книгах написано, только не помню в какой…

7

Сначала коридорный, потом мальчишка стучались к Максу, звали его к телефону, но Макс велел отвечать, что его нет. Целый день он валялся в кровати. Устал от побед, но заснуть не мог. Лежал, совершенно измученный, размышлял, но так ничего и не решил. Циреле ищет его, но он не может показаться ей на глаза. Надо дождаться среды, а до этого придется быть одному. Разговаривать с Циреле он и не хотел, и не мог. Что он ей скажет? Какое оправдание себе придумает? Макс заранее боялся и ее тихих, интеллигентных упреков, и злых взглядов ее матери, но больше всего он боялся святого человека. Макс не сомневался: если раввин его проклянет, все проклятия осуществятся… Нет, больше нельзя ее обманывать. Как можно обещать, что женишься, если ты женат? Это же надо быть больным на всю голову. Вот с Башей — тут все иначе. Ее отец живет где-то далеко в провинции. Даже если захочет проклясть, все равно не узнает кого…