аричков пенсионеров с героическим прошлым, но немощным настоящим отпускают, так и быть, на волю, а крупную дичь, вчерашних школьников, за шкирку да в мешок… в свою военкоматскую машину то есть. И в военкомат. А потом летят, летят стаями несчастные матери, судорожно взмахивая подбитыми крыльями и шелестя бумажками, да не простыми, а золотыми, в смысле зелеными, куда ни кинь, всюду у нас зеленеет, сплошные субтропики, сельва, джунгли, родные историко-архитектурные хоть и хороши собой, но конвертируются ограниченно, на призывников, например, не обменяешь… Но, конечно, троллейбусы-автобусы — это работа непрофессионалов, несерьезно это, серьезный охотник караулит добычу у норы, затаится и ждет, пока неопытный детеныш не высунет нос, чтобы его тут же — цап! И в мешок. Только у хитрого зверя из норы два выхода, сунулся охотник в один, а добыча шмыг в другой — и поминай как звали. У Пенелопиной подруги Седы сын призывного возраста, в соседнем подъезде мальчик в аналогичном положении, а этаж у обоих четвертый, и балконы бок о бок, так семьи заключили между собой пакт о взаимовыручке: стучатся к Седе, взгляд в глазок, и дичь сразу на балкон. Перелез через перила, и нет парня. Или наоборот. Стучатся ведь по очереди, до одновременного штурма всех квартир в доме пока не додумались. Вот такая война. Конечно, воюют и добровольцы… Пенелопе невольно вспомнился фидаин, которого она пару лет назад встретила у Армена, тихий парень с забинтованной головой, он еще и ногу подволакивал. Широко распахнув добрые, даже наивные глаза, он объяснял изумленной Пенелопе, что все сложилось как-то само собой, воевал в Афганистане, куда послали, согласия на то, естественно, не испросив, в Карабах воевать пошел сам, перерыв получился небольшой, и от мира он уже совсем отвык, вжился в войну и чем займется, когда она кончится, вообразить себе не может. Ну да, естественно, чем-то займется, в окопе сидеть не останется, но чем?.. Когда фидаин ушел, Пенелопа спросила Армена, как у него, заживет ли, и Армен махнул рукой.
— У него-то заживет, а у того… видишь, там, в коридоре, — он показал, и Пенелопа, повернув голову, увидела мальчика лет двадцати, — у того не заживет. Нерв перебит. Правда, сшили, как могли, но все равно полностью не восстановится. Малюсенький осколок, с ноготь, и человеку жить без правой руки. Ну не буквально без руки, рука на месте, но фактически… А ты говоришь…
— Да что я говорю? — ощетинилась Пенелопа. — Что я говорю?
— Говоришь, света нет, газа нет… Руки-ноги есть — скажи спасибо.
— Руки-ноги! — обиделась Пенелопа. — Тоже мне Кандид-Панглосс-Павка Корчагин. Если б я была головой профессора Доуэля, ты бы тоже велел мне сказать спасибо?
— Головой профессора Доуэля ты быть никак не можешь, — объяснил Армен невозмутимо. — Во-первых, голова у тебя не профессорская, а во-вторых, жизненные центры у тебя не в голове, а совсем в другом месте. Вот если б ты была всадником без головы…
И Пенелопа запустила в него даже не подушкой, хотя в кабинете имелась и подушка в чистейшей, между прочим, наволочке, а толстой, без сомнения занудной монографией с немецкой абракадаброй на суперобложке, промахнулась, но смогла с удовольствием наблюдать, как роскошно разодетая в золото и глянец книжища, испустив целую тучу вложенных в ее различные, но одинаково непривлекательные места листков с заметками, шлепнулась на пол и некрасиво распласталась по нему, а Армен с воплем кинулся подбирать свои спланировавшие на покрытый полуоблезлым лаком паркет заветные мысли, неучтиво забыв при этом о навеявшем их толстом немце. Он ползал по полу, а Пенелопа победоносно сидела в кресле, закинув ногу на ногу, и было совершенно все равно, что дверь открыта настежь, что к дежурному врачу поминутно кто-то заглядывает, что ревнивая сестра (сестры ревнуют врачей независимо от того, есть ли у них к этому основания и права), покинув свой пост, крутится поблизости, что из буфета могут в любую минуту принести ужин, а нетерпеливый родственник кого-то из пациентов, поминутно нервно ощупывая запрятанную в полиэтиленовый мешок многообещающую бутылку, ждет в коридоре, когда освободится доктор, а доктор занят своими амурами… Откровенно говоря, Пенелопа слегка перебирала в своем демонстративном пренебрежении окружающим, ее вызов был утрирован, а бесшабашность наиграна — а что, пусть определяется с приоритетами, она же целовалась с ним в людных местах, присаживалась к нему на колени в переполненном троллейбусе, повергая тем самым в шок исходящих желчью разновозрастных и разновеликих особ женского пола, сливавшихся в ее воображении в символическую женщину, из досексуальной девицы превращающуюся прямиком в послесексуальную старуху, между — прочерк, никакого переходного периода… черт побери, даже от социализма к коммунизму и то есть переходный период, хотя существование их самих, в особенности коммунизма, весьма сомнительно, а вот у армянской женщины такого периода нет. А если и есть, то только… ну, может, не у одной-двух, но немногим больше. Себя Пенелопа, естественно, числила в исключениях, подтверждающих или вылезающих вон из правила, она доказывала свою исключительность неутомимо — походкой, прической, одеждой… как Армен любовался ее стройными бедрами, туго обтянутыми кожаной мини-юбкой!.. Гм!
Разом стряхнув с себя шелуху воспоминаний, Пенелопа порхнула к большому зеркалу в передней и стала энергично крутиться перед ним вправо-влево, пытаясь заглянуть себе за спину, вернее, за попу… Ах ты, Пенелопопища! Кремолопа несчастная!
— Надо срочно похудеть, — сообщила Пенелопа задумчиво лицезревшему ее эволюции Мише-Леве, задрала юбку повыше, взглянула и закатила в полуобмороке глаза, узрев незаметно пришедшие на смену стройным бедрам аппетитные ляжки. — С завтрашнего дня сажусь на диету. Творог, яйцо вкрутую, полкило вареного мяса… Гм… Да-а…
Творог был деликатесом, несбыточной вкусовой комбинацией армянской действительности, что там устрицы с креветками! Полкило мяса же — и не единожды, а ежедневно на протяжении недели… Накопить на такую диету? Проще вскочить в дребезжащий последний вагон уходящего, но еще не ушедшего, болтающегося где-то поблизости поезда, догромыхать по ржавым рельсам и гнилым шпалам до могилы старины Канта и топить горе в балтийской луже, заедая его творогом и яйцами вкрутую, запивая коньяком, но только не французским, пить французский коньяк — все равно что глотать рюмочками «Мажи нуар» или «Сикким», — коньяком или шерри-бренди… «Все лишь бредни, шерри-бренди, ангел мой!» — так она скажет Армену, кокетливо наматывая на нос локон и умильно заглядывая ему в глаза, буде он возникнет перед ней, узнав о случившемся… нет, о свершившемся! «Где Пенелопа?!» — завопит он, обрывая телефонные провода, и ему замогильным голосом сообщат: «Улетела на собственном самолете ворочать миллионами своего благоприобретенного мужа», и он оборвет-таки пару проводов, завяжет петлю и повесится там же, на независимом телеграфе отвоеванного Арцаха, будет покачиваться, как маятник, над стойкой нестойкой, немедленно повергнувшейся в обморок телефонистки, над ошеломленными отправителями-получателями, абонентами-респондентами, в такт пляшущей на свободной конце петли телефонной трубке… Или нет, он запустит оторванной трубкой с извивающимся огрызком провода (похоже на дохлую крысу, экая мерзость!) в стену своего дурацкого госпиталя и, стаскивая с себя трясущимися руками некогда белый, а ныне заляпанный кровью и гноем халат, побежит на аэродром Ходжалы, ворвется в уже рассекающий пропеллерами воздух самолет… «Да что вы делаете, доктор, это же опасно для жизни», — взмолится пораженный пилот, а он ответит, валясь в кресло и безнадежно маша рукой: «Ах, оставьте, мне жизнь недорога, любимая женщина меня бросила, променяла на вареное яйцо и пачку творога», и наконец-то примчится в Ереван, откуда отчалил три месяца назад и куда уже три недели не звонил — бог знает, чем он там занят, может, милуется с какой-нибудь карабахской Калипсо, в плен на сей раз не попал точно, теперь же перемирие, это вам не прошлый год, и никто (тьфу-тьфу) не звякнет с бухты-барахты, не ляпнет: «Пенелопа! Армен пропал без вести!» И Пенелопа не поплетется на обмякших, как вареные морковки, ногах к своим распластанным на столе, полунарезанным овощам с трубкой в руке, уронив ее только тогда, когда раздастся грохот сорвавшегося с подставки и с отчаянием самоубийцы уткнувшегося в медовое коварство паркета телефонного аппарата.
Особенно ее тогда ужаснуло, что пропал он за неделю до того посвященного хитрым баклажанно-помидорным комбинациям дня, а именно в блаженные минуты, когда она заплывала далеко в море, добиралась до чистой, пахнущей свежестью воды, переворачивалась на спину и подолгу покачивалась на бодряще прохладной синеве, как бронзовый язычок в центре голубого колокола неба. А может, когда она с равномерностью механизма подставляла солнцу правый бок, спину, левый бок, живот, стряхивая с себя гальку, снова и снова впечатывавшую свои множественные очертания в податливое тело, и с наслаждением представляя себе, как приедет Армен, позвонит, и она явится на свидание в белом сарафане, похожая на шоколадку, и не какой-нибудь сомнительный молочный шоколад, а настоящий bitter или лучше noire, французский шоколад темнее немецкого, и Армен ахнет и прикроет ладонью глаза, притворяясь, что ослеплен. Подумать только, за четыре года он ни разу не видел ее загоревшей — до сочной, коричневой черноморской черноты, не чета торопливому севанскому загару… Да, такая теперь жизнь, в былые времена она отдыхала на море почти каждый год, в детстве — с родителями, позднее — с подругами, как, впрочем, и вся Армения, ведь в армянах неистребима тяга к соленой воде, возникшая, наверно, пару тысчонок лет назад, когда Армения простиралась от моря до моря, а может, и порожденная многовековым парением в крепко посоленном озере Ван, из которого армяне, вероятно, и выползли на сушу, наперекор остальному человечеству, выкарабкавшемуся к солнцу по крутому морскому дну. Но ныне, когда поезда давно не ходят (может, в Абхазии уже и рельсы разобрали и куют из них мечи, перековывая к посевной на орала и обратно), а в самолеты, даже аэробусы, всем армянам, как бы мало их ни осталось в Армении после массового исхода в Россию и Америку, не поместиться, побережье Черного моря от Туапсе до Сухуми и от Евпатории до Гурзуфа в отличие от калифорнийского не переговаривается, как некогда, по-армянски, и бравые наши ребята в багамах (или бермудах?.. поди разберись с этими островами), широченных, как юбки в сборку, и длинных… длиной как раз в армянскую мужскую ногу… низкорослые, смуглые и волосатые, почти как у Брэдбери — «были они смуглые и волосатые…», окстись, Пенелопа, не волосатые, а золотоглазые!.. не разгуливают по сочинским и ялтинским набережным, наивно живописуя себя в собственном некритическом воображении, как объект желания множества временно стройных и привлекательных (временно, ибо русские девочки увядают, увы, очень быстро), сексуально озабоченных блондинок со всех концов, от Москвы до самых до окраин, необъятной родины своей. Однако не только армян поубавилось на серых — вроде того человека, который тупо топал от южных гор до северных морей или в обратном направлении, как Хозяин прикажет, — наисерейших песках побережья (там, где этот песо