— Ты что, не рад?
И он устыдился своей мнительности, своему глухому сопротивлению. Целовал любимое и прекрасное материнское лицо со следами увядания.
Тетя Поля суетливо накрывала на стол, предлагая гостям все те же томленые щи из кислой капусты, обжаренную на сковородке, оставшуюся со вчерашнего дня картошку. Гости привезли московские деликатесы — салями, копченую ветчину, банку с оливками, и тетя Поля торопилась украсить свой скудный стол тонкими яствами.
— Как у него аппетит? — допрашивала бабушка тетю Полю. — Он любит котлетки, фрикадельки. Любит домашнюю лапшу с курочкой. Домашние голубцы и ушицу из семги. Ты хорошо здесь питаешься? Как ты в детстве просил «манную кашку со сладеньким песочком»… Как у Петеньки аппетит? — строго допрашивала бабушка тетю Полю.
— Аппетит у Петрухи, как у мужика лесного. Набегается за день, придет и начнет уплетать, только скулы трещат.
Этот ответ не обрадовал, а огорчил бабушку своей деревенской простотой, и она строго, отчужденно посмотрела на тетю Полю.
Обедали. Суздальцев замечал, как неприязненно смотрит мать на алюминиевую гнутую ложку, изрезанную ножом клеенку, тарелку с глубокой черной трещиной. Как испуганно, отчужденно осматривает она деревянные венцы с торчащим скрученным мхом, закопченный печной зев и разнокалиберные чугунки. Не понимала, почему сын предпочел все это милому домашнему серебру с фамильными монограммами, их светлой комнате с хрупким прозрачным буфетом, где сиял фарфор, хрустальное стекло, перламутр. Их красивым ларчикам и безделушкам, оставшимся от давнишней, привольной и благодатной жизни, когда большая и дружная семья собиралась за обильным и хлебосольным столом. Суздальцев ловил ее взгляд, читал ее мысли, и ему было обидно за тетю Полю, на которую распространялась материнская неприязнь, и жаль было маму, которая ревновала его к тете Поле, была уязвлена его бегством, не скрывала своего страдания.
— А чего Петруху жалеть, — пробовала оправдываться тетя Поля. — Он приехал белый, как мел. А теперь, как цыган. Шейка была с карандаш, а теперь наел, в воротник не влазит.
— Разве дома ему хуже было? Вон, ногти не чищены, и пуговица на рубашке оторвана, — горько сказала мать. И ему стало неловко за свои перепачканные смолой руки, за неряшливую мятую рубаху.
Пили чай. Тетя Поля, наливая бабушке в стакан бледную заварку с несколькими сиротливыми чаинками, не замечала бабушкин надменный, строгий и сострадающий взгляд, который был понятен Суздальцеву. Бабушкины домашние заварки были черны и золотисты, благоухали, и в серебряном ситечке, накрывавшем красивую голубую с золотой каймой чашку, оставалось множество слипшихся сочных чаинок.
— Петенька в детстве был очень добрый, отзывчивый мальчик. Он был огражден нами с матерью от зла. Поэтому он и вырос таким добрым, честным, ранимым. Его не обижают здесь? Ему здесь ничего не грозит? — допрашивала бабушка тетю Полю.
— Петрухе-то? Да он со своими лесниками управляется лихо. Легко ли сказать, пять мужиков крученых-верченых. А он их в узде держит, — посмеивалась тетя Поля, откусывая кусочек сахара и хлюпая блюдцем. — Чуть что, он их так пугнет, что только метелки летят, — и она озорно посмотрела на Суздальцева, напоминая ему историю с вениками, когда он приструнил лукавого Ратникова. — Он в лесу-то березы пилит, дрова рубит, метелки вяжет, сосновые шишки лущит, деревья клеймом клеймит. Настоящий лесной объездчик.
— Боже мой, стоило кончать институт, учить языки, постигать красоту восточной поэзии и философии, чтобы после этого с мужиками веники вязать! — воскликнула с нескрываемым всхлипом мать. И у него опять сжалось сердце от боли и чувства вины, которые тут же превратились в негодование и протест, — зачем эти любимые и самые дорогие для него люди явились сюда, чтобы мучить его, еще и еще рождать в нем это чувство вины.
— Ну, пойдем, покажи, где ты спишь, — сказала мать, вставая из-за стола. Он отвел ее в свой уголок за печкой, усадил на кровать, сам поместился на стул, не зная, куда девать ноги.
Мать горестно осматривала каморку сына. Блеклые голубые обои с дешевыми цветочками. Ружье на грубом гвозде. Шерстяные продырявленные носки, свисавшие с печки. Шкурку белки под потолком, на котором угрюмо чернели древние суки. Крохотное оконце с подгнившим подоконником. Ее глаза потемнели от обиды и сострадания к сыну, выбравшему себе эту злую долю, и к себе самой, потерявшей сына.
— Неужели ты этого всего добивался? Ради этого покинул дом? И здесь тебе действительно хорошо?
Он чувствовал, как страдает мать, и ее страдание, как это бывало с самого детства, передавалось ему, порождая ответное страдание, а оно по невидимым, соединявшим их струнам возвращалось обратно к ней. И они, любящие, сочетаемые незримыми нерасторжимыми струнами, заставляли страдать друг друга.
— Боже мой, как я надеялась, что в моей жизни наступит, наконец, покой, исчезнут страхи, прекратятся потери! Что последний остаток жизни я проживу, перестав бояться потерять самых любимых и близких. С самого детства я теряла дорогих и любимых, которые окружали меня, любили, а потом исчезали, их вырывали из семьи чудовищные страшные силы… Все твои деды один за другим пропадали — кто в эмиграции, кто в лагерях и тюрьмах, кто в лазаретах. Один ушел с отступавшей Белой армией. Другого сгноили в яме, выливая ему на голову нечистоты. Третий пропал без вести то ли в Америке, то ли в Австралии. Все мое детство, сначала безмятежное и счастливое, а потом ужасное, наполненное страхами, все оно было связано с ожиданием очередной утраты…
Боль истекала из матери, по незримым капиллярам проникала в него, отравляла, причиняла страданье. И он не мог скрыть этого страданья. Морщился, отворачивался, пытался ее перебить, пытался увести прочь от невыносимых переживаний — рассказами о том, как видел в лесу лося, как выбежала на поляну лисица, как великолепен морозный зимний лес. Но это не помогало. Его страдание возвращалось к матери, умножалось, переполняло ее, устремлялось обратно к сыну по невидимым, соединяющим две родные души сосудам.
— Потом наступило просветление. Кончились эти ужасные аресты и гонения. Я поступила в Академию художеств и там оказалась среди замечательных друзей, молодых энтузиастов, людей новой эры, новой эпохи, которая искупала все недавние траты и лишения. Наши поездки на стройки, на Урал, в Сталинград, в Ростов. Мы расписывали Дворцы культуры, участвовали в праздниках по случаю пусков огромных заводов. Мы увлекались Пастернаком, Мейерхольдом. Всем курсом ходили на субботники, сажали на пустырях сады. Я встретила твоего отца. Это были счастливые дни. Он заканчивал аспирантуру, писал диссертацию по истории средних веков. Я готовила мой диплом. Родился ты. Я говорила твоему отцу, что хочу иметь много детей во искупление всех наших фамильных трат, чтобы род наш не иссяк. И тут война. Все мои однокурсники пошли на фронт, и мало кто вернулся, да и то слепыми или калеками. У твоего отца была бронь, она защищала его от фронта. Он мне сказал: «Я не могу ходить по улицам, здоровый, свежий, в красивом галстуке, когда все мужчины воюют. Я пойду добровольцем. Я не стала его удерживать, умолять. Сказала: «Иди». Перед отправкой на фронт он пришел домой, держал тебя на руках, целовал, смеялся, а потом сказал: «Я знаю, меня убьют»…
Ее губы задрожали, как всегда, когда она вспоминала отца. И эти дрожащие губы причиняли ему невыносимую боль. Хотелось кинуться к ней, целовать эти темные складочки у рта, эти седеющие волосы, эти увядающие, некогда прекрасные руки с золотым кольцом, в котором мерцал бриллиантик. Было странно и мучительно думать, что где-то в бескрайней сталинградской степи, под сугробом, в промороженной братской могиле лежат безвестные кости отца. И где-то в этих костях таится убившая его пуля, и мертвый отец слушает их сейчас, то ли из той степи, то ли из этого смуглого закопченного потолка с черными глазами суков. И от этого растерянность, непонимание, оцепенение, неодолимое горе.
— И снова кругом несчастье. Похоронки, рыдания… Враг наступает. Нас направляют в эвакуацию. В Чебоксары. Переезд, бомбят эшелон. Мы с бабушкой хватаем тебя, закутываем в одеяло, куда-то бежим под бомбами. В эвакуации голод. Бабушка ходит на рынок, продает фамильное серебро. Режет на куски свадебную скатерть, выменивает на масло и молоко для тебя. Твои болезни, бред, страх, что ты умрешь. В центре города висит плакат — русская мать держит у груди ребенка, а фашист направляет на нее окровавленный штык. И я каждое утро, когда шла на работу, смотрела на этот ужасный плакат. Мы с бабушкой решили устроить тебе новогодний праздник. Я раздобыла елочку, сделала из лоскутков и бумажек елочные игрушки. Бабушка сшила из клеенки кобуру, а я вырезала из деревяшки наган, и ты был счастлив, дул на маленькие розовые свечки, играл с деревянным наганом. А через неделю пришла похоронка, твой отец погиб смертью храбрых под Сталинградом, у хутора Бабурки…
Он был беспомощен. Ему казалось, что мать умышленно причиняет ему боль, чтобы отраженная, эта боль вернулась к ней. И умножила ее страданья. Эти страданья были ей необходимы, были подтверждением всей ее несчастной, в страхах и лишениях жизни, в которой краткое счастье сменялось бедой, и он, ее сын, не сделал ее жизнь счастливой, продлил череду ее страхов и бед.
— Мои вдовьи годы. Мои военные командировки. Испепеленные города, жуткие печные трубы сожженных деревень. По горизонту пожары, канонада. Я мечтала строить Дворцы культуры, проектировать университеты и стадионы. Изучала античность, готику, классицизм. А в этих разгромленных городах я проектировала морги, кладбища, бани. Вот они, мои шедевры. Мы с бабушкой растили тебя, выхаживали, вынашивали, радовались твоим школьным успехам. Я ради тебя не вышла второй раз замуж. Думала, будет ли этот человек хорошим тебе отцом. Ты поступил в институт, окончил с красным дипломом. Ты привел к нам в дом Марину, которую мы приняли, смотрели на нее как на твою будущую жену. И вот чем все кончилось! Ты убежал от нас, бросил нас, предпочел эту убогую избу, эту скудную жизнь. И мои страхи продолжаются, мои слезы не высыхают. За что мне такое?..