Пепел и снег — страница 17 из 74

Александр Модестович собрался было объясниться, но Ольга тихонько приложила палец ему к губам. Наверное, глаза его уже ответили ей.

От Ольги веяло свежестью вечерней росы и едва уловимым запахом вереска, — Александр Модестович припомнил, что путь её к мельнице пролегал через вересковник, — глаза Ольги лучились сумеречной синевой, глаза её, показалось Александру Модестовичу, источали в этот миг то чудесное тепло, какое спириты именуют флюидом. И верно, что иное, если не флюид, способно было с такой лёгкостью проникнуть в душу, настроенную на любовь, проникнуть скоро и с приятностью целебного бальзама и занять её всю, чтоб не оставалось места для сомнений, чтоб исполнилась душа лишь теплом и тем, что от тепла родится. У Александра Модестовича в эти мгновения сердце особенно взволновалось и забилось, и оттого возникло ощущение, будто оно погрузилось в нечто тёплое, и Александр Модестович вполне логичным образом пришёл к выводу, что прекрасное обиталище души есть средостение и что душа собой окутывает сердце!.. И губы Ольги как будто находились во власти того же благодатного флюида, они были свет и тепло, они манили к себе, как манит огонёк свечи, одинокий во тьме, они были посередине невероятно огромного цветущего мира, они были началом цветения, они сами были рубиновыми лепестками цветка, вокруг которого весь мир вертелся, от которого весь мир жил и ради которого этот мир существовал. Они были любовью... И здесь уже весь мир засиял перед Александром Модестовичем и закрутился вокруг него великолепным сверкающим колесом, ибо Александр Модестович очутился в середине мира, возле самого цветка. Александр Модестович как будто находился под действием дурмана или колдовских чар, но это не было ни тем ни другим, это было озарением, близостью познания сути бытия и одновременно полётом на обретённых внезапно крыльях... Все эти мысли и образы вихрем пронеслись у него в голове, отчего сознание его вроде как затуманилось, утратило некую опору, а когда опять наступила ясность, он понял, что держит цветок в руках и что воспалёнными устами пьёт с его лепестков, услаждается, и уж выпивает сами лепестки — они были тёплые и будто бархатные, за ними же открывались прохладные зубки, а дыхание, которое теперь стало и его дыханием, почему-то пахло рекой и кувшинками; так, вероятно, должно пахнуть дыхание русалки — рекою в жаркий день, и дыхание Ольги было жарким...

Он что-то говорил ей, торопился сказать. Шумела вода под ногами. Слышала ли Ольга его слова?.. Он мечтал о ней. Как увидел впервые, так с тех пор и мечтал. Только не сразу себе в том признался. А теперь он с ней. И счастлив. И спешит признаться в этом. Дважды, трижды. Так легки слова признаний, если они исходят из сердца и если их хотят услышать!.. Какой амвон? Какой притвор? Ольга — вот тот алтарь, от которого он не хочет более отдаляться, и это тот чарующий мир, в котором отныне он желает жить, это цветок, единственный выросший для него, это его солнце, это влекущая в беспамятство нега ласк, и это человек, с которым он однажды, через тысячу лет, испив последнюю каплю любви, примет смерть! О, Ольга! О радость! Я открыл глаза и увидел: пройдёт тысяча лет, и мы вернёмся, и повторим свой путь, ибо любовь вечна!.. Шумела под ногами вода, в реке времён начинался отсчёт новому тысячелетию. Александр Модестович слушал слова Ольги. Он слушал их губами, он снимал эти слова у неё с уст. Слова торопились, обгоняли друг друга — горячие, волнующие, ослепительные, как вспышки молний, и такие желанные. Милый! Милый! Милый! Господин мой, мой бог! Ты со мной! И душа поёт. Я вижу глаза твои и знаю: настал мой день. Ради чего жила я — в твоих глазах. Как хорошо! Я не представляла, что может быть так хорошо. Шла сюда в сомнениях, думала-гадала... могла бы вернуться с полдороги, да ноги не поворачивали, не шли уж — бежали; к сердцу прислушивалась, но не слышала сердца — оно давно было возле тебя, может, с зимы ещё, с той первой, встречи. Никому таких слов не говорила, не знала, что и сказать могу. А сберегла вот и сказала. И оттого мне страшно, и от счастья замирает душа. И ещё говорить хочется...

Ольга улыбалась. Александр Модестович видел её улыбку в свете звёзд. И ещё видел, как звёзды таяли у неё в глазах и вновь вспыхивали. Безбрежным океаном стало небо за спиной у Ольги. Млечный Путь почудился прибоем, набегала волна за волной. О, новая Афродита! Ты родилась из пены звёзд!.. Александр Модестович осторожно, как по дорогой хрупкой вещи, провёл ладонью по её щеке. И Ольга коснулась его лба самыми кончиками пальцев, потом обвела линии бровей, спинку носа, огладила виски с такой нежностью, будто вовсе и не ласка то была девичья, а тёплый повеял ветерок. Этот ветерок дохнул и на губы его, и вновь принёс аромат кувшинок. Время для Александра Модестовича как остановилось, он перестал слышать шум воды. Вся та жизнь, которою он жил прежде, как бы замерла и обратилась в рассохшееся мельничное колесо; пришло в движение колесо новой мельницы, и в потоке взаимных признаний оно крутилось всё быстрее.

Но, увы, так скоротечно время блаженства, что кажется всего лишь мигом...


Напрасно мосье Пшебыльский проскучал весь этот вечер в корчме, Ольги он так и не дождался. И на другой вечер ему не повезло, и во все последующие. Ограничившись стаканом чаю и всегдашним сухариком, выкурив трубочку-другую душистого турецкого табака и послушав без видимого внимания, почти что рассеянно, речи проезжих господ офицеров, иногда изрядно подогретых всемогущим ликвором Бахуса, мосье Пшебыльский покидал корчму в весьма расстроенных чувствах. Однако назавтра или, может, через день он появлялся опять и к некоторому неудовольствию Аверьяна Минина занимал одно из лучших местечек в укромном полутёмном уголке, — именно занимал, ибо с завидной твёрдостью соблюдал свой организм в трезвости и умеренности, сидел в этом уголке тихонько, прихлёбывал остывший чаек, посасывал дрянной сухарик, в разговоры ни с кем не вступал, дорогих блюд не заказывал, в попойках, кои тут были событием обыкновенным, не участвовал, а слушал всё и слушал; одним словом, сей посетитель дохода корчме не приносил. Аверьян Минин приглядывался было к гувернёру, пытался его разгадать, да бросил эту затею, едва прощупав общие черты и уразумев, что с таким плугом ему не сладить. Знает всякий корчмарь: встречаются среди образованных столь заковыристые, что в устах их не отличишь ложь от правды, насмешку от похвалы, а глупость от мудрости. И мосье Пшебыльский, кажется, был среди них не последний; скажет изящно, как по писаному, но ты в словах его ни дьявола не поймёшь. Зацепишь такого, ан окажется себе же во вред, и не сообразишь сразу, с какой стороны в твой огород посыплются камни. А Пшебыльский нот, ко всему сказанному, ещё и не православного чина — в церкви, как будто, никто его не видел. Иноверцы-то, известно, и мыслят диковинно. Гадай, не гадай... И решил Аверьян Минич не трогать гувернёра; смирился корчмарь, ибо не мог знать наверняка, от чего больше потерпит убытка — от «гуляющего» места или от ссоры с сим скупым закомуристым посетителем. И то радость была, что у пана Пшебыльского не выходило с Ольгой амурных перспектив; остальное же не в большой ущерб, пускай послушает мосье пламенные речи офицериков, пускай трубочкой подымит да позабавится сухариком, чтоб его!..

А дела у Аверьяна Минича резко пошли в гору: в последнее время взад и вперёд сновали по тракту военные — пыль не успевала осесть на обочинах; коляски, двуколки, тарантасы так и мелькали в воротах, всадники, звякая шпорами, спешивались у привязи; унтер-офицеры, поручики, подпоручики, вестовые, интендантские чины и их вороватые денщики... Успевай только — принимай гостей, торопись потчевать — да с поклоном, с улыбочкой расстарайся, и с графинчиком для господ не медли, неси, не спрашивай, господа любят откушать в дороге водочки, похрустеть грибочком. Офицерство — публика властная и раздражительная; не угодишь, корчмарь, тут тебе без долгих разговоров и в морду, и не ропщи, хоть перед тобой молокосос-корнетишко, пороха не нюхавший, а хоть и степенный вояка, с усами и крестами; одна у обоих повадка — плюнуть да растереть; попробуй-ка посетуй, что нанесли в корчму навоз на каблуках, попробуй-ка запрети им в сапогах на постель, попробуй забудь их лошадям овса насыпать — так ухватят за грудки, что не сыщешь после от рубахи пуговиц... Но это, верно, не про нашего корчмаря сказ. И зелёные корнеты, и те, у кого грудь в крестах, Аверьяна Минина как будто побаивались: если и случалось что не так, на словах выговаривали, а рукам воли не давали. Однако выговор — тоже непорядок. Всюду следует поспевать. Покрутился Аверьян Минич денёк-другой, выбился из сил, и так и сяк прикинул в уме, и взял в корчму на сезон полового с кухаркой. Ольга была тому несказанно рада, ибо могла теперь пользоваться кое-какими свободами, не взваливая всю работу на плечи отца. Аверьян Минич хорошо понимал её радость — вездесущая молва уже донесла до него, что Ольга вечерами встречается с молодым Мантусом; он и сам вроде бы догадывался — не без глаз. И хотя особой радости это открытие ему не доставляло, он препятствий чинить не стал. Конечно, внимание молодого барина к Ольге делало Аверьяну Минину честь, да ведь и Ольга была царица — это понимал всякий, кто хоть раз её видел. Ольга и сама могла бы многим оказать честь, даже и повыше дворян Мантусон ступить, а возможно, она давно уж и стояла выше и раздумьях Аверьяна Минина... Однако лучше, чем он, о том вряд ли могла знать. Скрытности величайшей был этот человек, и если имел какие-то тайные помышления, то оставались они действительно тайными, во всяком случае, до тех пор, пока сам Аверьян Минич не находил нужным их объявить.


С того чудесного вечера, когда Александр Модестович и Ольга открылись друг другу, не проходило и дня, чтобы они не увиделись. Чаще всего они встречались у пруда в условленный час, иногда совершали прогулки верхом или катались на лодке по Двине, временами уединялись на заросшем камышом островке, или в уютной заводи за стеной осоки, или где-нибудь у берега в ниспадающих к воде ветвях плакучей ивы. Если погода случалась ветреная, не располагающая к прогулкам по реке, Александр Модестович и Ольга ходили в лес. Посреди дубравы они облюбовали себе вековое древо и, привязав к одной из его ветвей качели, могли на этих качелях просиживать часами, разговаривая без умолку о том о сём, или же, напротив, могли покачиваться в молчании, прислушиваясь к шуму ветра в листве, внимая пению птиц и думая друг о друге. О чём-то постороннем думать они уже просто не могли. После третьей пли четвёртой встречи у Александра Модестовича не осталось в голове ни одной сколько-нибудь серьёзной, не связанной с Ольгой, мысли. Он уже не представлял себя без Ольги, он вдруг понял главное: всё, что было в его жизни прежде, — все усилия, какие он совершал, желая чего-то добиться, все учения, какие он постигал, все раздумья, какие постепенно прозревали его разум, и всё усовершенствование его личности, над которым трудились и он, и его близкие, и его учителя (от гувернёров до Нишковского и Снядецкого в Вильне), — всё это было ради того, что происходило с ним сейчас, это было ради любви его. Каждое знание, каждое новое совершенство, каждое впечатление, нашедшее своё место в палитре других впечатлений, было для него очередной ступенькой в лестнице, восходящей к перлу мироздания — к любви. И теперь, когда Александр Модестович это понял и окончательно прозрел, он готов был отдать жизнь за свою любовь, а так как он думал, что отдать жизнь — это самое большее, чем может пожертвовать в свете человек, то он и не сомневался, что все прижизненные испытания ему подавно по плечу.