днажды в шифоньерку и обнаружив там среди прочих безделиц помятый кивер, могли в будущем без сомнения гордиться предком своим уже за то, что он прошёл через великое сражение под Москвой! О, может быть, когда-нибудь я напишу об этом поподробнее — если достанет духу и терпения и если донесу свой кивер до патриархальной французской шифоньерки. А пока... Грудь в грудь я столкнулся с русским драгуном. От переломов рёбер меня спасла кираса. Но удар был настолько силён, что я не удержался в седле. К счастью, давка, царившая вокруг, уберегла меня от падения на землю, а значит, и препятствовала неминуемой смерти. В голове у меня от могучего удара звенело, и я, кажется, несколько секунд пребывал в беспамятстве — лежал, обмякший, на плечах и головах борющихся солдат. Слава Богу, падая, я ухватился за луку седла, иначе б мне не найти коня в этой свалке. И даже в беспамятстве я не расслабил руку; впрочем, я давно уже воспринимал её, как чужую, — она сама отражала нацеленные в меня пики, она сама убивала, и сама же держалась за седло. Я нужен был ей как питающий её придаток. А она нужна была сабле, а сабля нужна была Бонапарту. С этими немудрящими мыслями я и пришёл в себя. Кто-то подхватил меня за плечи и помог сесть на коня. Я оглянулся. Но де Де уже с кем-то дрался, и мне видна была лишь взмокшая спина друга. Хартвик кинул мне чью-то саблю, ибо свою я утерял. И тут в голове у меня совершенно прояснилось, надо сказать — очень вовремя. На лошадь русского драгуна, который, должно быть, также не удержался в седле, но которому, однако, не пофартило подняться, теперь взобрался дюжий россиянин с широкой бородищей и с офицерской саблей. Вращая красными глазами, он накинулся на меня. Мужик-деревенщина — мне было жаль его. Он ударял прямо и честно, как оглоблей, со всего плеча. У него была твёрдая, но не искусная рука, явно привыкшая к плугу, но не знавшая, пожалуй, столового прибора. Так, с первых ударов разгадав россиянина и ощутив некоторое своё превосходство, я чуть подправил один из его злых выпадов, и сабля его глубоко вонзилась в череп его же коня. Остальное было делом секунды. Упокой бесхитростную душу, Господи! Потом был второй пехотинец, третий... Египтянин де Де прокричал мне: «Мясник!» и засмеялся, прямо-таки зарокотал. Мне же вновь было муторно. Мне всегда становилось муторно от этого точного слова. Опять мой разум выкидывал коленца. И вот я снова — дьявол, как и мои друзья. Дьявол де Де бьётся двумя саблями. Я вижу, как на спине у него попеременно обозначаются то правая, то левая лопатки. Я догадываюсь: под этими лопатками — кладовые Смерти. Хартвик Нормандец продвинулся далеко вперёд. Он тоже дьявол. И он классичен — фигура, движения, античный профиль... Я не сомневаюсь, дьявол, поселившийся в нём, брал некогда приступом Трою. А вот Лежевен. Его дьявол иной породы. Он устрашает противника безобразной рожей, он потомок медузы Горгоны. Он напорист, он не прячет своё оружие — поводит рачьими глазищами направо-налево. И считай, враг окаменел... А мой дьявол? Какой он?.. Мой дьявол однорукий! Его размягчённая голова — всего лишь придаток правой руки. С такой ловкой рукой иметь и голову — роскошь. И природа возвращает себе дар, коим ни я, ни мой дьявол не сумели толком воспользоваться. Она ставит мою голову на путь обратного развития и обращает её в придаток... В эту минуту какой-то прыткий русский офицер рассёк Лежевена надвое. Не убоялся дьявола, не окаменел. Махнул сабелькой — вроде и без усилий, а яблочко полежало миг-другой да со звоном развалилось на половинки. Если б не великая печаль по потерянному другу, я сказал бы, что россиянин убил его с изяществом, с мастерством, какому не зазорно и поучиться. «Мясник!» — прорычал ему оскорбительное де Де и гневно сдвинул брови; де Де пробился к офицеру, но не смог сладить с ним, даже орудуя двумя клинками. Я глазам не поверил: де Де отступал — наш де Де Египтянин, прошедший с Бонапартом полмира, познавший, кажется, все превратности судьбы, постигший воинское искусство не по книгам, а от кампании к кампании, на ощупь, проливая кровь и свою, и чужую, заглядывая в глаза Смерти, де Де, дока в фехтовании, певец сабли, задира-дуэлянт — отступал. О, эти проклятые русские! Эти прекрасные русские! Среди них тоже есть дьяволы. Они могут удивить... Я кинулся на помощь де Де. Смешанные чувства овладели мной: удивление и поклонение русскому «мастерству», скорбь по поводу внезапной гибели Лежевена (увы, более не видеть нам этой милой дурацкой рожи) и ярость — ярость, разрастающаяся, как лавина в Альпах... Однако подобраться к офицерику мне не удалось. Русские кирасиры шли за ним стеной. Они вклинились в наши ряды — в самый центр, стремясь, как видно, разделить нас, чтобы разбить по частям. И это им почти удалось. Удар их кавалерии был так хорошо рассчитан, усилия сотен и сотен всадников так умело объединены, что мы не смогли сразу оказать достойного сопротивления. Контратака русских уподобилась удару гигантского железного кулака. Меня вместе с конём, как щепку, отбросило далеко назад, и я потерял из виду и де Де, и Хартвика. Тем временем наши артиллеристы заметили неладное и обрушили на россиян тучу ядер и гранат. Мы, стряхнув оцепенение, быстро организовались и всем фронтом крепко поднажали. Пехота наша с новой яростью ударила в штыки. Русские гренадеры не выдержали натиска и попятились. Неприятельские кирасиры от одного только залпа французской артиллерии потеряли до трети людей. Контратака смешалась. Мы выправили положение и, загнав россиян на флеши, продолжали наступать. Враг расстреливал нас в упор. Но место павших занимали новые и новые герои. Мы дрались уже на флешах, мы истребляли неприятельских пушкарей и переворачивали их орудия. Мы побеждали — невероятными усилиями побеждали. Да, да! Это была труднейшая, но и лучшая из наших побед. В решающий момент кто-то прокричал, что ранили русского генерала. Новость сия ещё более воодушевила нас, поскольку противник теперь был обезглавлен.
Я не сразу заметил, что правый сапог мой полон крови. Я увидел, что из колена моего торчит нечто, напоминающее по форме берёзовый лист. Это был осколок гранаты. Озноб пробежал у меня по спине, закружилась голова. Удивительно, в пылу сражения я не почувствовал, что ранен. А теперь вдруг рану пронзила нестерпимая боль. Чудом превозмогая эту боль, я вырвал осколок. Кровь хлынула ручьём, и здесь сознание оставило меня.
Я разделил бы незавидную участь тех несчастных, что были затоптаны в этот день, если бы, опять же, не моя одеревеневшая рука. Она намертво вцепилась в гриву коня, благодаря чему я даже в бессознательном состоянии около часа удерживался в седле, покуда умное животное не прибилось к нашим тылам. Я везучий, видит Бог.
Сознание вернулось ко мне уже в палатке хирурга.
Рана оказалась непростая — с проникновением в сустав. Хирург был премного любезен и обещал мне хромоту, возможно, на всю жизнь. Но я сказал ему, что видел в сражении увечья и пострашнее и что хромота меня не пугает, а быть хромым, как Тамерлан, — не худшее из последствий. Он согласился, рассудив так: лучше — хромым, как Тамерлан, чем одноглазым и одноруким, как адмирал Нельсон. За этим разговором хирург извлёк из раны ещё два мелких осколка. Я же опять потерял сознание, а когда пришёл в себя, то уже лежал на носилках под открытым небом, освещённый лучами заходящего солнца. Хартвик и де Де сидели надо мной и придумывали, какую эпитафию высечь на надгробном камне бедняги Лежевена. Я рад был, что оба они живы. Я слышал: сражение ещё продолжалось.
Да, после того, как мы взяли флеши, сражение продолжалось до самой ночи. Русские отступили на четверть лье и, закрепившись на новых позициях, не делали более ни шага назад. Бонапарт бросал на них новые и новые силы — безрезультатно. Пускался на хитрости — не помогало. Он шептал что-то, сидя на золочёном стуле, — быть может, молитвы. Их не слышал Господь. Оборона россиян была непробиваема. Нужны были свежие силы. Но император боялся вводить в бой последний резерв — гвардию. Он сидел мрачный, молчаливый; он не мог сказать своим маршалам и солдатам, что выиграл битву, ибо сложившееся положение очень затруднительно было назвать победой. Говорят, Бонапарт в расстройстве кусал ногти. Он рассчитывал на праздник, но праздник не наступил. Русские стояли на холмах — стена стеной. Развевались знамёна, стреляли пушки... Солнце зашло. И тогда трубы по велению императора пропели отбой. Наши полки отошли на вчерашние позиции. La Grande Armee была измотана невероятно. Казалось, не менее половины её осталось на иоле; у костров теперь стало просторно, у котлов — удручающе тихо. Солдаты даже не находили в себе сил поведать друг другу о новых подвигах. И награды от командования принимали, едва одолевая сон...
Каково же было наше удивление, когда поутру мы узнали, что ночью русские ушли — непобеждённые ушли. Бонапарт, должно быть, перестал грызть ногти.
Эпитафию для Лежевена придумал Хартвик. Немного сентиментальную, как и сам автор (Хартвику, пожалуй, удались бы пасторали, возьмись он за перо), но совершенно отражавшую своеобычность погибшего, любимого нами друга. Кажется, ни о ком другом нельзя было сказать так:
Красив душой, сколь непригляден ликом.
Всю жизнь ходил в сабо.
В рай воспарил на крыльях.
Хартвик же и высек эти правдивые слова на подходящем плоском камне. Погребли Лежевена ранним утром на опушке какого-то леса. Мир праху его! Я подумал: «У Лежевена хоть есть могила...» И оглянулся на поле битвы. «Пусть эта скромная могила будет символической могилой всем, кто остался лежать здесь». Я сказал об этом друзьям. Они согласились. И наш обряд наполнился новым смыслом, и у нас на душе вдруг стало легче.
P.S. Дорогой отец, не пеняй особо на мои посредственные литературные способности. Я воин всё же... Береги тётушек.
Твой Анри.
27 августа, близ села Бородино
Глава 8
Прочитав письмо, Александр Модестович подивился случаю, иже трагическим путём — по нечаянной гибели курьера — привёл ему в руки новое сочинение (причём в высоком смысле этого слова, ибо стиль письма исключительно тонок и, по мнению Александра Модестовича, достоин подражания, хотя сам писавший и сетует на свою неспособность к словесности) капрала Дюплесси, однако, по некотором размышлении, он пришёл к выводу, что ничего удивительного в этом случае нет. Напротив, всё логично и простейшим образом объяснимо — и он, Александр Модестович, и Дюплесси, и курьер, и многие-многие тысячи других людей, включая Наполеона Бонапарта, князя Кутузова и пана Пшебыльского с Ольгой, — все они в течение двух долгих месяцев ходили, можно сказать, по одной дороге, этому бесконечно длинному дефиле, и то, что временами наши герои сталкивались нос к носу или как-нибудь косвенно влияли на судьбу друг друга, — было даже закономерно.