лочной дороге. Тысячи и тысячи людей — действительно река — с кладью или налегке, испуганные, галдящие, двигались в южном направлении; стало быть — на Калугу. Женщины, удручённые происходящим, растерянные, плачущие, с младенцами на руках устало тянулись за мужьями. Дети постарше, чтобы не потеряться, держались за подолы матерей. Понурые мужчины катили впереди себя тачки с баулами и узлами, с коробками, ворохами одежд, наспех собранными; сами, навьюченные сумками и мешками, выбиваясь из сил, с трудом передвигали ноги. Старики с сумрачными лицами несли свой небогатый скарб в малых узелках. В колонне беженцев мало у кого были лошади, шли явно горожане, мещане. И конечно же, шли из Москвы.
Выругавшись, Бателье сказал, что, плутая по лесу, они забрали слишком вправо, потому путь их теперь должен был пролегать строго на север — по той самой дороге, по какой сейчас шли толпы москвичей. Солдаты обрадовались, воскликнули: «Вот повеселимся!». И наделали переполоху, выскочив неожиданно на опушку, пальнув разок-другой из пистолетов. Беженцы, одуревшие от страха, с воплями, с плачем кинулись в лес — вломились в кустарники и подлесок. Паника возникла неописуемая. Чуть дальше по дороге — саженей за сто — уже никто ничего не понимал.
— Почему шум? — кричали.
— Французы, мать их...
— Откуда французы?
— Целый эскадрон...
Детишки плакали, женщины голосили. Мужчины уводили их в лес. Из толпы вдруг раздались несколько неприцельных выстрелов, но от них смятение в колонне лишь усилилось; кого-то помяли в давке... Скоро дорога совершенно обезлюдела, а лес ещё долго гудел, и трещал, и полнился плачем. Бателье остался доволен — было б чем поживиться. На дороге тут и там валялись опрокинутые тачки, мешки и саквояжи, котелки, самовары да с десяток брошенных вместе с пожитками телег. Однако поковырявшись в этом хламе и убедившись, что ни золота, ни каких-либо иных сокровищ там нет, Бателье разочарованно скомандовал: «Вперёд!», и отряд, взметая тучу пыли, помчался на север...
В тот же день, второго сентября, около полудня выехали к Москве со стороны Воробьёвых гор. Вид отряду предстал живописнейший, дивный, даже дыхание перехватило. Французы в радостном возбуждении кричали: «Москва!.. Москва!..», размахивали над головой киверами и понуждали лошадей вставать на дыбы. Как ни печален был наш Александр Модестович, а и он почувствовал, что возбуждение передаётся ему, что и его сердце уже взволнованно трепещет и душу охватывает восторг.
Город, залитый солнечным светом, лежал перед ними как на ладони, белея каменными стенами, блистая куполами церквей, возвышаясь башнями, что виделись со стороны стройными, будто свечи перед аналоем. Золотое блюдо, усыпанное жемчугами, — вот первый образ, какой пришёл на ум Александру Модестовичу при виде первопрестольной российской столицы. Город бесконечный: начинался здесь, у ног Александра Модестовича, у голубого изгиба реки, двухэтажными, утопающими в зелени предместьями, далее поднимался великолепными дворцами, сказочными храмами с осиянными солнцем православными крестами, ещё дальше устремлялся к небесам, пестрел кремлёвским градом и уходил в неоглядную даль, за горизонт, тонул в белёсой дымке. Купы деревьев — парки и скверы — ласкали взор, тут и там проступали нежной зеленью вокруг златоглавых соборов; в этом виделась гармония — по зелёному полю золотое шитьё. Неприступными бастионами вздымались могучие стены монастырей, этих оплотов веры. Река, покрытая лёгкой рябью, сверкающая серебром, опоясывала город широкой извилистой лентой, как опоясывает гирлянда тело античного героя, свершившего подвиг, словно бы небрежно, но и с изяществом одновременно... Жилые кварталы (уютные мирки, каждый в своём — муравейник к муравейнику), неправильной формы, выходящие на улицы роскошными белокаменными особняками, в глубине были застроены домами мещан, без всякого плана, как кому Бог на душу положил, застроены столь тесно, что вполне могли бы укрываться под одной крышей, вместе с узкими кривыми проулками и садиками-дворами... О, как непохожа была Москва на виденные Александром Модестовичем другие крупные города — Вильню и Санкт-Петербург, первый из которых даже во внешнем облике своём запечатлевал некую учёность, духовную сосредоточенность, стремление к просвещению и просветительству, а второй, каменная громада, стол империи, славный холодностью и строгостью линий, был торжественен, как бы полон чувства собственного достоинства, полон державного величия, монаршей мудрости, он как будто олицетворял собой то грядущее мироспасительное предназначение России, думы о коем тешили лучшие русские умы едва ли не со времён Иоанна Грозного! В Москве было всё: и учёность, и одухотворённость, и теплота, и холодность, и торжественность дворцов, и убогость лачуг, и седая старина, и самый модный стиль, кирхи и мечети — запад и восток, малороссийский саман и поморские высокие крылечки — юг и север; в одном облике её ощущались и средневековая традиция, и некая, трудно поддающаяся осмыслению, но воспринимаемая чувством, устремлённость в будущее — даже теперь, и именно теперь, когда у окраин её стояли в нетерпеливом ожидании французские полки.
У Калужской заставы к тому часу собралось уже порядочное количество войск. Но отряды всё прибывали. По извилистым тропинкам они стекались к дороге — в сплошной широкий поток, как малые ручейки в реку, а спустившись к предместью, к крайним огородам, разбивались на полки-коробки, готовые по первому приказу ринуться на никем не защищаемые улицы для разграбления города, к которому так долго шли. То справа, то слева раздавался барабанный бой, слышались отрывистые команды, топот сотен ног — выстраивались вторая линия полков, третья... Москва, притихшая, пустынная, лежала у их ног.
Бателье, у которого, оказывается, был пакет для одного из пехотных генералов, разузнал, что генерал этот вместе со штабом Бонапарта расположился вблизи Драгомиловской заставы. Не теряя более времени, Бателье берегом реки, кружной дорогой повёл свой отряд к западной окраине города.
Часа через полтора были у цели. Но столкнулись с затруднениями — при царившем столпотворении оказалось не протолкаться к главному штабу. Вся местность к западу от заставы, пожалуй, версты на две, на три, а может, и более, пустыри ли там случились, леса ли, перелески, была прямо-таки наводнена войсками. Солдаты жгли костры, приготовляя себе каши и suppe, однако лошади их, собранные в табунки, стояли под сёдлами, чтобы по первому же зову трубы... Артиллеристы дремали в прохладной тени под зарядными ящиками; маркитанты жестяными совками отмеряли овёс; кто-то чистил саблю, кто-то подковывал коня, кто-то скрашивал досуг игрою в карты; полуодетые девицы вояжировали от костра к костру... Офицеры, сойдясь в шумные группы, с жаром спорили: пришлют ли русские депутацию с ключами или не пришлют, а ежели не пришлют, то надолго ли у императора хватит выдержки выстаивать час за часом на виду у всей Москвы. По мнению некоторых офицеров, считавших себя здравомыслящими, Бонапарт придаёт чересчур много значения символам (несомненно — это черта, присущая всем фаталистам). Пускай так, не шлют русские ключей, не встречают хлебом-солью... но они же от самого Немана негостеприимны. Силой возьмём ключи, силой добудем хлеб. Известно, на русской почве плохо приживается европейская традиция (мнение особо проницательной части офицерства); порядочный русский — это не есть порядочный француз; увы, ожидаемая депутация — это всего лишь дым, который уже улетел в другую сторону...
И вот наконец пробрались к Бонапарту.
У Александра Модестовича от волнения колотилось сердце. Он видел перед собой человека, потрясшего мир, человека, у ног которого, будто кроткая приручённая лань, лежала тигрица Европа; он видел человека, о гении которого слышал столько противоречивых мнений, человека, который повергал в ужас целые народы и который готовился править миром, человека с холодным и расчётливым умом, но и способного на приступы вспыльчивости, чувственные всплески, человека, прошедшего сложный путь от якобинца до монарха, с одинаковой ловкостью и убедительностью принимая сии противостоящие образы, он видел человека, который, вне всяких сомнений, станет загадкой и образцом для подражания грядущим поколениям, станет фетишем — пусть только забудется страх, что он наводил...
Александр Модестович видел Бонапарта!.. Быть может, для Александра Модестовича и этот неожиданный плен, и сама война закончатся благополучно (видит же Господь его старания и мытарства), пройдут года, и он расскажет детям и внукам об этой знаменательной встрече на окраине Москвы и вызовет восторг, и юная публика будет хлопать в ладоши и требовать: «Ещё!.. Ещё!..». И он, посмеиваясь и припоминая новые подробности, в который уже раз возьмётся живописать французского императора — маленького полного человека в выцветшей треуголке и в сером, изрядно поношенном сюртуке, человека, заложившего руки за спину и нервно прохаживающегося туда-сюда перед строем гвардейцев-великанов и поглядывающего то и дело на пыльную дорогу — не идут ли бояре, не несут ли ключи... Александр Модестович расскажет и о бледном лице императора, и о его больших, необычайно выразительных глазах. Потом прибавит полушутливо-полувсерьёз, что великий Бонапарт в тот час представился ему маленьким обиженным человеком, которому никак не хотели подарить большой ключ...
Кто-то, потянув Александра Модестовича за рукав, спугнул прекрасные грёзы. Это был Черевичник. Он приложил палец к губам и кивнул в сторону какого-то парка. И пока Бателье и его люди с подобострастием и восхищением рассматривали императора, наши герои тихонечко соскользнули с лошадей на землю и, потолкавшись с четверть часа среди солдат, скрылись под сенью деревьев.
Парком они миновали заставу, ещё какие-то строения, вышли к реке, к мосту. Внимательно огляделись. Поблизости не было ни россиян, ни французов. Перебежали мост и углубились в город. Долго шли по безлюдной улице и удивлялись этому безлюдью. Было ощущение, будто шли они ранним утром, когда город ещё спал. Но солнце уже давно перевалило за полдень. От необычности происходящего город утрачивал черты реальности: он был как ненастоящий, как большая, с множеством декораций сцена, опустевшая после спектакля... Шли, всматривались в вывески. Александр Модестович рассчитывал остановиться на одном из постоялых дворов, которых, слышал, в Москве не счесть, или, на худой конец, воспользоваться услугами какого-нибудь гостеприимного горожанина. У них с Черевичником ещё оставалось немного денег, чтобы заплатить дня за три-четыре вперёд. Войска Бонапарта вот-вот должны были войти в город. Но Александр Модестович не думал, что с этим жизнь города прекратится. Он видел Полоцк, занятый французами, и Витебск, и Вязьму, и Гжатск... Ни одному завоевателю не придёт в голову разрушить то, чем он может сейчас же воспользоваться.