Пепел Клааса — страница 14 из 74

8

Тихо вокруг. Офицеры молчат.

Фрейлехс играет в Берлине солдат.

Моше Тейф

Тем не менее я был очень рад Москве. Зачарованный, смо­трел я на город, с восторгом наблюдая последние салюты, когда Красная армия вела военные действия уже на терри­тории Польши, Венгрии, Румынии, самой Германии. Но пока еще в Москве было затемнение, а на окнах сохранялись бу­мажные кресты. Увлеченный, я стал прогуливать школьные занятия и ездить на метро и трамваях в дальние концы Моск­вы. Это раскрылось, и мне здорово попало от Израиля, быть может, единственный раз справедливо.

Часов в пять утра 9 мая Израиль разбудил меня. «Война кончилась!» — захлебывался он от восторга. К величайшему сожалению, я проспал сообщение о капитуляции. Перекусив, я выскочил на улицу и побежал в центр. Со стороны улицы Горького шагала толпа с плакатами и знаменами. Лица у всех были радостные и возбужденные. Побродив по Красной и Манежной площади, я заметил, что возле американского по­сольства собирается толпа. Посольство тогда занимало дом возле гостиницы «Националь». Перед домом был высажен ак­куратный газон с елочками. Толпа сгрудилась возле низкого парапета, ограждавшего газон, и старалась как можно явст­веннее выразить знаки дружелюбия. Сотрудники посольст­ва высыпали к окнам, щелкали аппаратами и крутили кино­камеры. Более тридцати лет спустя, беседуя с профессором Принстонского университета Робертом Таккером, я узнал, что он был среди тех американцев, которые фотографиро­вали этот импровизированный митинг. Из окон жестами и выкриками также старались выразить свою радость. Потом из посольского дома вышел американец в зеленом френче на костылях и, встав лицом ко все возрастающей толпе, стал кричать, потрясая костылями: «Президент Сталин — ура! Пре­зидент Рузвельт — ура! Президент Черчилль — ура!» И так битых два часа. Забыв привычную осторожность в общении с иностранцами, толпа хлынула на газон. К инвалиду-амери­канцу взобрался русский инвалид, и они на глазах у всех целовались, а американец все кричал «ура!» в честь всех со­юзных президентов.

С трудом мне удалось выбраться под вечер из толпы. Я был в то время тонким знатоком салютов и могу подтвердить, что никогда, ни 9 мая 1945 года ни после, не было такого кра­сивого салюта. Самолеты бросали на город цветы. Огром­ный портрет Сталина, освещенный прожектором, поддержи­вался в небе воздушными шарами. Город веселился и плакал от радости. На следующий день я заболел и проболел недели две.

9

Так милая великая Россия,

Сама полуголодная, растила

Мальчишек из еврейского квартала.

Моше Тейф

По иронии судьбы я попал в школу, где учились дети из Дома правительства и Дома писателей. Дети элиты были со­средоточены тогда в четырех школах: двух мужских и двух женских. До войны эту функцию выполняли известная шко­ла им. Лепешинской на Кропоткинской и школа №19 на Софийской набережной. В наше время школа Лепешинской уже не существовала, а правительство еще не успело создать закрытые интернаты для своих детей. Судя по мемуарам Светланы Аллилуевой, Сталин был против этого. В то время правительство жило в основном на улице Грановского, воз­ле Военторга (там, в частности, были квартиры почти всех членов Политбюро и крупных военных), и на улице Серафи­мовича, рядом с кинотеатром «Ударник».

Моя школа №12 обслуживала детей Дома правительства на Серафимовича, где обустроился второй эшелон элиты, в частности, многие министры, сотрудники ЦК и Совета Ми­нистров. Здесь же жили и редкие старые большевики, остав­ленные после чисток в назидательных целях, и ряд случайных людей, вроде семей погибших героев Советского Союза. Моя школа находилась в Старомонетном переулке возле Малого Каменного моста, недалеко от Третьяковской галереи. Девоч­ки же с Серафимовича учились в школе №19. Наша школа также обслуживала Дом писателей, находившийся прямо на­против Третьяковки.

Я оказался в этой школе, во-первых, потому, что Израиль жил поблизости, а во-вторых, по протекции Ривы, которая знала дирекцию школы. В том, что я туда попал, сказывались и остатки быстро таявшего советского демократизма, так что в нашей школе, наряду с детьми министров, сотрудников ап­парата, писателей, ученых, артистов, училось много обычных детей, в том числе из самых низов общества. Так, на одном полюсе были сын Кагановича, сын зампредседателя Совета Министров Тевосяна, племянник Сталина, сыновья заммини­стров КГБ и МВД, сын Лысенко и т.д. На другом — дети арес­тованных и расстрелянных, а также дети из нищих семей. Славка Цинклер, отец которого погиб на войне, поразил да­же меня, уже видавшего виды. Мои павлодарские валенки, в которых я чуть не замерз, были парадной одеждой по сравне­нию с его валенками. Их подошвы были протерты, и Славка вынужден был ходить зимой по снегу почти босой.

Дети привилегированных родителей держали себя свысо­ка. Дети же крупных чинов КГБ и МВД вообще образовали особую группу. Все же к окончанию школы официальные рамки становились менее жесткими, поскольку большинство учеников из низших слоев уже отсеялось, но отсеялись также дети и ответственных сотрудников КГБ и МВД, не будучи в состоянии преодолеть премудрости школьной учебы. Кроме того, долгие годы совместной учебы не могли не сблизить оставшихся. Так что какая-то интеграция все же была, и лич­но я в значительной мере оказался ее продуктом. Правда, об­щаться мне приходилось лишь с семьями высокопоставлен­ной интеллигенции — семьи правительственного аппарата ос­тавались для меня почти закрытыми.

Я учился и жил не просто в Москве, а в столице про­грессивного человечества, по существу, столице мира, в са­мом ее сердце, в 500 метрах от Кремля, в школе, где учились знаменитости, по сравнению с которыми остальные школы казались скучными и неинтересными. Таково было ощущение почти всех, кто учился со мной.

Я учился в период, когда в СССР пытались возродить гим­назический дух. Что-то от духа старой гимназии вошло и в нашу среду. В школе царил культ знаний. Преподавателями в основном были старые учителя, многие из которых успели выучиться до революции. Левитин-Краснов утверждает, что до войны преподавание было лучше, чем после войны. Можно сказать, что оно было лучше и в первые послевоенные годы.

В первые дни моей учебы в школе №12 Степанов и Локшин насыпали мне за шиворот стеклянную вату. Я расчесал спину до крови, а ванная на Полянке работала плохо, так как ее не всегда было чем топить. Каково же было мое изумление, когда через пару недель я услышал радиопередачу «Пионер­ской зорьки», где рассказывалось о Локшине, как примере для подражания в учебе и поведении. Это было моим первым столкновением с откровенной ложью в средствах массовой информации. Раньше я слепо им доверял. С тех пор у меня возникло и стало крепнуть сомнение в их достоверности, а также желание проверить факты, о которых там говорилось.

Хотя стеклянная вата не повторялась, школа в первое вре­мя отнюдь не была для меня раем, ибо я был один из самых младших по возрасту, а также слаб физически после голода и холода.

10

Мы доберемся с пересадками до Третьяковки,

Где коровинские молодухи, не знавшие голодухи.

Савелий Гринберг

Совершенно неожиданно у меня вспыхнула любовь к ис­кусству. Поводом для этого было мое близкое соседство с Третьяковской галереей, открывшейся после войны. Я погру­зился также в энциклопедии, книги по искусству, журналы я читал в библиотеках. Я стал выписывать фамилии худож­ников и названия картин, имитируя что-то вроде каталога. Первое место в них занимали русские художники, ибо Тре­тьяковская галерея была галереей русского искусства. Я был всеяден, мне нравилось все: 18-й век, передвижники, Мир ис­кусства, Суриков, Крамской, Перов, Шишкин, Маковский, Васнецов, Левитан, Сомов, Серов, Коровин, Рокотов, Вене­цианов. Это образовало во мне радужную картину, каждая деталь которой казалась волшебной и таинственной. Особое место в этом мире занимали великие Иванов и Брюллов. По сей день не «Явление Христа народу» Иванова, а его этюды к этой картине и нежный голубой цвет на складках брюл­ловской всадницы приводят меня в трепет. Волшебный мир портретов Кипренского, Тропинина и того же Брюллова соз­давал во мне идеалы человеческих лиц, которые служили для меня эталоном красоты и ума. Это потом влияло на мои при­страстия в человеческих отношениях.

Нельзя передать в нескольких словах впечатление от Тре­тьяковской галереи, скажу лишь, что именно здесь сложились мои представления о русском искусстве. Эти залы столь от­четливо сохранились в моей памяти, что, когда я слышу или вижу имя русского художника, я мысленно подхожу к тому месту, где висели его картины.

Я читал книжки о Федотове, Кипренском, набрасывался на довоенные комплекты журнала «Юный художник».

Очень скоро я открыл и западное искусство. Я воспринял его как и русское искусство — в многообразии. Боттичелли, Леонардо, Микеланджело, Дюрер, Ватто, Пуссен, Гейнсборо, Веласкес не вытесняли друг друга, образуя собой сложную симфонию. С нетерпением я ждал, когда откроется на Вол­хонке Музей изящных искусств, и частенько прогуливался около него, видя ящики со слепками в его дворе и мечтая о дне, когда я все это увижу. Музей не открывался года два или три, а когда, наконец, открылся, разочаровал меня своим вто­ростепенным или даже третьестепенным собранием.

Впрочем, в моей симфонии были ограничения. Я не по­нимал тогда иконописи — ни русской, ни западной. Ни зал русских икон в Третьяковке, ни собрание доренессансного искусства на Волхонке меня не привлекали.

В своей страсти к искусству я был совершенно одинок. Никто из моих приятелей и домашних этим не интересовался.

Среди книг, купленных отцом после моего рождения, был роскошный альбом репродукций Музея Нового Западного искусства, где были некогда помещены собрания Щукина и Морозова. В альбоме было несколько десятков роскошных репродукций Моне, Мане, Ренуара, Сислея, Сезанна, Матис­са, Дерена, Дега, Ван Гога, Гогена, Вламинка, Утрилло, Бра­ка, Пикассо. Каждая репродукция имела длинный поясни­тельный текст. Много раз с любопытством разглядывал я этот альбом и постепенно проникся пониманием красоты этого искусства. Вскоре я с волнением смотрел на стог сена в Овер­ни Клода Моне, на бульвар Капуцинок Писарро, на аквари­ум Матисса и на голубого старика Пикассо. Этот мир вторгся в меня в то время, когда все современное западное искусст­во было запрещено. Был разгар ждановщины, и обвинения в импрессионизме в мире художников носили политический ха­рактер.