, — упрямо повторил я.
Елизавета Григорьевна недоверчиво посмотрела и ничего не спросила. Не похож был я на сына историка.
Как и во всех уголках общества, куда я попадал, появлялись искорки инакомыслия и в нашем классе. Когда мы кончали школу, началась шумиха, вызванная статьями Сталина по языкознанию. Один из наших отличников Филюков, хитро подмигнув, захихикал: «Кемаль Паша перед смертью занимался языкознанием». Мне стало несколько не по себе. С другой стороны, я как-то сказал Игорю, что Сталин не играл той роли в Гражданской войне, которую ему приписывают, и вообще, мне не нравится, что его все время так возвеличивают. Игорь поморщился и сказал, чтобы я заткнулся.
Иван Казин, недовольный опалой отца, также проявлял легкие признаки нонконформизма, а его отец, оставшись со мной наедине, выразительно подняв руку, произнес: «Поэзию не обманешь!»
Вовка Коровин на вечеринке ни с того ни с сего предложил тост за нашего дорогого... Иосика. Пораженные кощунством, мы остолбенели.
Конечно, это нельзя было назвать выражением оппозиции в том смысле, в каком это принято, но это были ее ростки.
Антисемитизм в нашей школе если и был, то где-то внизу, идя от учеников, учитывая то, что наши директор и завуч были евреями. Но даже и этот низовой антисемитизм не носил тотального характера. Явно антисемитски были настроены лишь дети сотрудников МГБ и МВД. Из антисемитских побуждений они избили однажды Рафу Осташинского, который, кстати, жил с ними в Доме правительства.
Иван Казин заметил как-то по поводу первого издания Литературной энциклопедии, что это «еврейская энциклопедия», имея в виду большой процент евреев, которым были посвящены в ней статьи. Но лобовых атак я не помню. Впрочем, самая омерзительная форма антисемитизма практиковалась в нашей школе, но не в нашем классе, Либерманом, седеющим, круглолицым, исключительно самодовольным евреем, считавшимся одним из лучших преподавателей русской литературы в Москве. В одном из его классов учился неуклюжий и замкнутый парень Кац. Дабы веселить своих учеников, Либерман превратил Каца в посмешище и едва не довел его до самоубийства.
Хотя старые большевики были тогда не в моде, общность с Домом правительства позволила организовывать у нас выступления некоторых троглодитов, не тронутых чистками и живших в этом доме. У нас выступала бывшая сотрудница Коминтерна Серафима Гопнер и, наконец, легендарный Григорий Петровский, бывший член Государственной Думы, а после революции — один из руководителей Украины и кандидат в члены Политбюро до 1938 года.
К окончанию школы все наше ученическое общество стало заполнять досуг всем, чем свойственно заполнять его подросткам. В девятом классе к нам поступил Мэлис Оноцкий, почти мой тезка. Имя его расшифровывалось: Маркс-Энгельс-Ленин-Сталин. Его отец, полковник Главполитуправления армии, погиб в период чисток. Оноцкий внес в наш класс новое. Собиралась группа, направлявшаяся вечерами в пивные, которых тогда было великое множество. Заказывали по сто граммов или кружку пива. Водкой тогда торговали без ограничения и сквозь пальцы смотрели на подростков, заходящих в пивные.
Но главным интересом были девочки. Обучение, повторяю, было раздельное, и главной возможностью познакомиться с ними были либо улица, либо изредка практиковавшиеся совместные вечера с женскими школами. Имелись так называемые параллельные школы для устройства таких вечеров. Для нас это была школа №19. Наши отношения носили очень церемониальный характер, ибо нас заставляли танцевать бальные танцы: па де грае, па де де, па де патинер, мазурку, полонез. Общество девочек из дома правителей и дома писателей меня испортило, ибо выйти из этого круга казалось падением, и на всех остальных я смотрел свысока, несмотря на собственную бедность и унижение. Незадолго до окончания школы я попал на вечер в другую женскую школу и познакомился с милой девушкой Юлей, бывал у нее дома и на даче, а на вечере в другой школе, где когда-то преподавала Рива, познакомился с очаровательной девочкой, которая в возрасте трех-четырех лет была снята в очень популярной советской кинокомедии «Подкидыш» в главной роли. Она заинтересовалась мною, но, по великой глупости, я считал, что то, что она моложе меня года на три, делает наше знакомство неприличным.
Массу времени у нас отнимал интерес к футболу. Мы были страстными болельщиками. Лично я болел за армейскую команду ЦДКА. Мы часто ходили на стадионы и много играли в футбол сами.
18
Летом 1948 года мать устроила меня не в пионерлагерь, а в качестве подсобного рабочего на летнюю дачу детсада на станции Луговая Савеловской дороги, где она работала сама. За это мне, вместе с другими сотрудниками детсада, полагались койка и еда. Одной из моих обязанностей были ежедневные поездки на станцию Водник за ягодами для детей. Я возил клубнику и малину вместе с одним дедом, и, естественно, всю поездку в оба конца мы предавались разговорам. Я как-то начал хвалить Сталина. Старик не выдержал: «Да, великий человек. Но большое проклятье ему за колхозы!» Я даже похолодел и пробовал неубедительно спорить.
Вот так, на каждом шагу своей жизни, в детстве, в отрочестве, в юности я сталкивался с открытым выражением недовольства, которое большей частью сходило с рук, если только выражавшие это недовольство не ошибались в людях, с которыми они говорили. То, что дед решился сказать это мне, предполагало то, что он мне поверил.
Лето 1948 года было напряженное. Еще не закончилась война в Палестине, за которой я внимательно следил. Мои симпатии были целиком на стороне евреев, но на их стороне были и симпатии советской печати. Правда, когда советские газеты передали в мае 1948 года о наступлении арабских войск, я ни на минуту не сомневался, что евреи будут побеждены. Я не имел ни малейшего представления о том, что там в действительности происходило, и одно упоминание об еврейской армии у меня, как и у других советских евреев, вызывало смех. Но это ироническое представление стало быстро проходить, когда стало известно, что евреи перешли в контрнаступление.
Но гораздо большее место в моей жизни занял конфликт с Югославией. Это было для меня большим ударом. Только что Тито был героем, о нем все говорили, и вдруг все переменилось. Мы сидели с матерью в роще, и я прочел ей заявление о Югославии, напечатанное в «Правде». Она поморщилась: «Наверное, правду сказал». Я пробовал спорить. Мать ненавидела Сталина. «Блутцаппер, вонц[8]», — называла его она. Когда я жаловался ей на то, как мы живем, она говорила мне: «Иди, жалуйся своему прекрасному Самеху!» «Самехом» она звала Сталина, используя для этого соответствующую букву ивритского алфавита. Ленина она называла «Ламедом», и он оставался для нее идеалом.
Этим летом я вновь чувствовал себя полноценным человеком. Мы жили с матерью в одной комнате, много с нею разговаривали. У меня была компания молодежи, в основном дети сотрудников детского сада. Я много читал, главным образом Горького, и «Жизнь Клима Семгина» была для меня интеллектуальным открытием.
19
Приходите из хат наше племя оплакивать,
Приходи, Пантелей из Кривичей,
Приходи, Емельян из Кобыльников,
Приходи к нам и ты, пьяный Тит из Лугавии!
Геня долго не знала, что делать, не решаясь возвращаться в Калинковичи в разоренное гнездо. Битый год торчала она на Полянке без всякого дела и без прописки. Израиль трогать ее боялся. Геня была зубастая и в обиду себя не давала. Скрываясь от милиции, она устроила под кроватью тайник, который был завешен одеялом, и когда квартиру навещал милиционер, она пряталась.
В конце концов она вернулась в Калинковичи, хотя уже и не директором аптеки, а простым фармацевтом. Летом 1949 года я поехал к ней в гости. Я уже говорил, что первый раз был в Калинковичах перед войной в возрасте пяти лет и сохранил об этом лишь смутные воспоминания, хотя помнил бабушку Гушу, помнил аптеку, помнил сумасшедшего Йошку, помнил церковь, стоявшую рядом с аптекой.
Я пробыл в Полесье месяца полтора. Первое, что меня поразило, — была сама Геня в аптеке. Это был совершенно другой человек, с другими манерами, с другим голосом. Она как бы священнодействовала у своего окошка, куда подавали рецепты. Она превращалась в спокойную, уравновешенную, доброжелательную женщину. Она до того входила в свою роль, что даже со мной, когда я навещал ее в аптеке, говорила иначе, чем дома. Контраст был невероятный. Но сразу после работы она освобождалась от маски. Много лет спустя я нашел подобное раздвоение личности у мистера Уэммика, персонажа «Больших надежд» Диккенса, с той только разницей, что мистер Уэммик был Ангелом дома и пренеприятным субъектом на своей работе.
Геня вселилась в старый дом дедушки. Дом стоял на бойком месте между рынком и баней на Первомайской улице, которая раньше называлась Злодеевкой. В этом доме провели последние дни жизни бабушка и Дина. Дом был в хорошем состоянии, но вокруг не было огорода, и участок зарос бурьяном.
Я привык к тому, что дома все говорили на идиш, который я хорошо понимал, но на котором разговаривать не пытался. Израиль, Рива, мать, Геня говорили друг с другом только на идиш. Со мной и сестрами они говорили по-русски, но часто переходили на идиш, хотя мы отвечали по-русски. Но только в Калинковичах я увидел, что идиш — это не только язык моих близких, а язык целого народа, на котором разговаривают даже дети. Там сохранилось значительное еврейское население. Калинковичи были железнодорожным узлом, и оттуда легче было бежать при наступлении немцев. Но зато почти все другие еврейские окрестные местечки — Юровичи, Домановичи, Хойники, Брагин — канули в вечность. Те же, кому удалось спастись, вернулись в Калинковичи после войны, и в 1949 году Калинковичи еще не потеряли полностью своего еврейского облика. В 1949 году в Калинковичах оставалось несколько тысяч евреев. Мне было странно играть в футбол с мальчишками, которые передразнивали друг друга: «Ошер, зай нит кун кошер!»