Пепел Клааса — страница 21 из 74

[9] Впрочем, не все Калинковичи были еврейскими. Евреи жили на определенных улицах, которые по внешнему виду сильно отличались от улиц с нееврейским населением. Они были лишены садов. На огородах росли кияхи, а на улицах была непролазная грязь.

У меня там было много родственников, и я с Теней ходил по гостям. Если мы кого-нибудь забывали, то порождали ужасные обиды. Самой близкой считалась двоюродная сестра матери Хай-Рива Рабинович. Ее дочь лишь два года до этого уехала через Польшу в Израиль, и об этом много говорилось. Хай-Рива была женщина простая и работала своими рука­ми. В гости к Хай-Риве заходил молодой мужчина Чечик, который потерял на войне ступню. Чечик был в штурмовых войсках, из которых мало кто уцелел, но вспоминал войну с чувством ностальгии: «Вот было время! Перед атакой спирт давали!»

Другой двоюродный дядя, бухгалтер Соломончик Мительман жил у кладбища и хвастался. «По крайней мере, я знаю, на каком свете живу!» На этом кладбище были похоронены дедушка и дядя Носон. Ров же с евреями, убитыми в 1941 го­ду, был около железной дороги, и в 1949 году власти запре­щали ставить там даже простой знак, что здесь похоронены люди. Все это пространство было распахано.

Дальняя родственница, врач Сарра Гутман, принадлежа­ла к местной знати. Я часто ходил к ее сыну Адику, который только что кончил учительский институт, и мы слушали тро­фейные немецкие пластинки.

Гениным соседом был еврей-крестьянин рэб Исроэль Гуз­ман, из калинковичского колхоза. Это был простой ортодок­сальный еврей, носил кепку и был обладателем длинной седой бороды. В Калинковичах жила также семья родственников, глава которой был местный маляр — рэб Алтер. Он жил с женой и сестрами в нееврейской части города. Неподале­ку жил брат его жены Абраша, маленький толстый добро­душный человечек. У него был дом, была семья, но о нем за глаза говорили как о несчастнейшем человеке, чему проти­воречил весь его сытый и довольный вид. Считалось, что Абраша попал в ужасную беду по своему легкомыслию. Де­ло в том, что он был женат... на русской. Геня меня туда не пускала.

Рэб Алтер был высокий, худощавый и сутуловатый чело­век лет 55-60 с короткими усиками. Однажды он пригласил меня, но когда я пришел, то обратил внимание на странные приготовления. Стол был необычайно чисто убран, а жена Алтера кончала убираться в комнате со странной для меня торжественной суетливостью. Алтер загадочно посмотрел на меня и попросил немного подождать, так как он некото­рое время будет занят. Я было поднялся уходить, но Алтер настойчиво упросил меня остаться. Внезапно он стал рас­хаживать из угла в угол, нараспев декламируя. Я сжался, не понимая, что происходит. Так продолжалось не менее полу­часа, если не больше, после чего Алтер сел за стол и ужин начался.

Откуда мне было знать, что рэб Алтер был ортодоксаль­ный еврей и пригласил меня на эрев-шаббат умышленно?

Никакого немедленного влияния на меня это не оказало, но это была моя первая встреча с религиозным человеком. Рэб Алтер был начитанным человеком и ученым талмудис­том. Его уважали не только в Калинковичах, но и в Москве, где жили его сыновья, и где он поддерживал связи с местной еврейской общиной. Он живо интересовался международной политикой.

Геня общалась не только с евреями. Она говорила по-белорусски и любила отчаянно торговаться на этом языке на рынке. Отношение ее к неевреям было двойственное. Несом­ненно, что простой народ она презирала. «И Гапка — люди, и Юхим — человек!» — была ее любимая поговорка. Это пре­зрение усиливалось чувством обиды на соседей. Прямо напро­тив стоял дом, хозяин которого в бытность свою полицаем арестовал бабушку и Дину. Говорили даже, что он убил их прямо в доме еще до массового расстрела. Его арестовали после войны, а когда он вернулся из заключения, бросился к Гене: «Хенька! Прости, грех попутал!» Но у нее были неев­рейские друзья из мира местной «знати». Она водила меня в гости к директору местной белорусской школы, и тот даже пригласил меня окончить у него десятилетку.

В четырнадцати километрах от Калинковичей, на берегу Припяти, располагался областной тогда город Мозырь, центр Полесской области. Оттуда был прямой водный путь до Кие­ва. В Мозыре жила еще одна двоюродная тетя, Маргл, у ко­торой было два сына: Нема и Миша. Миша работал в Гомеле, а Нема механиком в местной типографии.

Среди калинковичских и мозырских родственников и зна­комых ко мне относились не просто как к жителю столицы, что само по себе вызывало уважение, но прежде всего как к выходцу из семьи Хаима-Менделя Горелика, которая все еще почиталась.

Мне нравилось в Калинковичах. Нравились люди, нрави­лись песок, сосны, яблони, вишни, кияхи. Может быть, я был доволен и тем, что в Калинковичах мог считаться первым парнем на деревне. Мне не стыдно было чувствовать себя ев­реем, а старые, патриархальные евреи, плохо говорившие по-русски, обращавшиеся ко мне: «Интеле!»[10] — трогали меня до глубины души. Провинциальные еврейские девочки меркли по сравнению с московскими, но это было социальным, а не национальным различием.

Я перенесся в Калинковичи как в машине времени, успев увидеть краем глаза остатки исчезающего еврейского местеч­ка. Я всегда вспоминаю Калинковичи, когда смотрю на кар­тины Шагала. В России много позже возникла деревенская литература, изображавшая русскую деревню как некую рус­скую точку отсчета. Такой еврейской точкой отсчета оказа­лись для меня Калинковичи. Я понимал, что именно это моя родина.

Поездка в Калинковичи вызвала у меня желание изучать идиш. У Израиля была детская азбука Квитко на идиш, вы­шедшая незадолго до запрета всей еврейской культуры. Я ус­пел продвинуться до понимания первого стихотворения в бук­ве алеф. «Александр Матросов, дос хелд...»[11]

Но шел тяжелый десятый класс, и я вынужден был забро­сить идиш. А жаль. Я пристрастился слушать еврейские плас­тинки, из которых особенно полюбил «Ди хасене ин дер ка­зарме» [12] — о жизни кантонистов, и песню о том, как простой еврей представляет себе жизнь царя. Этому царю подают на обед котелок картошки, а когда он ложится спать, во дворце стреляют из пушек и кричат: «Ша! Дер кейсер шлофт!»[13]

20

Эс брент, бридер, эс брент.[14]

Мордехай Гебиртиг

Как-то однажды — это было в начале 50-х годов — Израиль вернулся домой бледный и перепуганный. Арестовали еще кого-то. Он схватил старые фотографии и стал судорожно рвать все, где он был снят с арестованным. Он полагал, что могут прийти и за ним.

На Полянке хранились еще отцовские рукописи, в том числе воспоминания, которые он вел в Павлодаре в годы вой­ны и после нее.

Израиль категорически потребовал, чтобы мы их немед­ленно уничтожили. Я резко воспротивился. Начался грандиоз­ный скандал. Мать, привыкшая к унижению, заплакав, согла­силась, и под бдительным оком Израиля я стал уничтожать отцовские бумаги. Это были тетрадные листки и газеты, поля которых были исписаны на идиш. Я не знал их содержания. Сердце обливалось кровью. Очередь дошла до рукописи не­изданной его книги, подготовленной к печати в 1936 году. Настал черед и некоторых книг 20-30-х годов, которые не имели никакого отношения к отцу, но содержали некашерные имена. Дошла очередь до шкатулки отца с документа­ми и фотографиями. Там было и письмо Шахно Эпштейну, содержание которого я уже знал и понимал его значение. Тут я твердо заявил, что не дам с этими документами ничего сделать. Израиль испугался и отступил.

Случайно мне удалось отстоять несколько страничек из воспоминаний, и в них как будто бы говорилось о вещах, ко­торые Израилю явно не могли повредить. Одна из них назы­валась «Смерть Ленина». В Ленине отец, как видно, так и не разочаровался. Он сохранил привязанность к нему до самой смерти, хотя всякое воспоминание о нем было болезненно для него. «Ты думаешь, — иногда говаривал он, — что Ленин такой, как он показан в кинофильмах «Ленин в Октябре» и «Ленин в восемнадцатом году»? Ленин был человек очень жесткий, и, если надо, не останавливался ни перед чем».

Я раскрываю пожелтевшие тетрадные страницы, на кото­рых почти выцветшими чернилами нацарапано на идиш:

«В январе 1924 году я еще работал в Минске. В то время я был постоянным пропагандистом ЦК и минского райко­ма, и при каждом удобном случае мне присылали путевки для выступлений с докладами на разных собраниях. Накануне 9 января я получил путевку выступить с докладом о Кровавом воскресенье в Минском еврейском педтехникуме (там, где училась моя мать, и там, где отец с ней познакомился). Перед докладом со мной произошло следующее. Когда я был на улице, у меня так сильно схватило спину, что я остановился и не мог тронуться с места. Меня вынуждены были отвезти на скорой помощи. Я должен был лежать в постели и не двигаться. 22 января, часа в два дня, мой приятель Сорокин пришел навестить меня. Сорокин был живым веселым пар­нем, и с его лица никогда не сходила радостная улыбка. На этот раз на лице Сорокина было глубокое горе, а глаза его были полны слез. Сорокин присел около меня, не произно­ся ни слова. Я озадаченно смотрел на него, не в состоянии понять, что с ним. Когда же, наконец, я спросил его, почему он так печален и почему он молчит, он вымолвил с рыдани­ем: «Пришла телеграмма, что вчера вечером умер Ленин». Со­общение это пронзило меня, как сильным электрическим то­ком. Невзирая на сильную боль, я вскочил с постели, как ужаленный, бросился смотреть на портрет Ленина: «Неужели же это правда? Неужели Ленина нет между нами?» Я еще раз взглянул на Сорокина, и мы оба разрыдались, как малые де­ти. Я больше не мог оставаться один в комнате и вышел с Сорокиным на улицу. Минск был в глубоком трауре. На многих зданиях были черно-красные флаги, а во многих окнах были выставлены окаймленные черным портреты Ле­нина. Все это подтверждало горестную весть Сорокина. Мы бесцельно слонялись по минским улицам, слыша везде раз­говоры о Ленине и о полученной горестной вести. Сорокин покинул меня, упрашивая, чтобы я пошел домой и лег в пос­тель. Но вместо того, чтобы пойти домой, я решил отпра­виться в еврейский педтехникум, где в этот день я должен был выступать с докладом о Кровавом воскресенье. Техни­кум этот был расположен на окраине Минска, и туда эта страшная весть еще не дошла. Когда я пришел в техникум, студенты уже собрались в зале, где они готовились к вечеру, посвященному 9 января. В зале было весело и шумно. Там проводили время, как это водится у молодежи. Когда я зашел в зал и услышал там смех и веселье, меня поразило то, что здесь еще не знали о страшной вести о Ленине, и я решил прекратить студенческое веселье. Безо всяких церемоний, ко­торыми обычно начинаются собрания, я поднялся на трибу­ну и потребовал тишины в зале, нем