[9] Впрочем, не все Калинковичи были еврейскими. Евреи жили на определенных улицах, которые по внешнему виду сильно отличались от улиц с нееврейским населением. Они были лишены садов. На огородах росли кияхи, а на улицах была непролазная грязь.
У меня там было много родственников, и я с Теней ходил по гостям. Если мы кого-нибудь забывали, то порождали ужасные обиды. Самой близкой считалась двоюродная сестра матери Хай-Рива Рабинович. Ее дочь лишь два года до этого уехала через Польшу в Израиль, и об этом много говорилось. Хай-Рива была женщина простая и работала своими руками. В гости к Хай-Риве заходил молодой мужчина Чечик, который потерял на войне ступню. Чечик был в штурмовых войсках, из которых мало кто уцелел, но вспоминал войну с чувством ностальгии: «Вот было время! Перед атакой спирт давали!»
Другой двоюродный дядя, бухгалтер Соломончик Мительман жил у кладбища и хвастался. «По крайней мере, я знаю, на каком свете живу!» На этом кладбище были похоронены дедушка и дядя Носон. Ров же с евреями, убитыми в 1941 году, был около железной дороги, и в 1949 году власти запрещали ставить там даже простой знак, что здесь похоронены люди. Все это пространство было распахано.
Дальняя родственница, врач Сарра Гутман, принадлежала к местной знати. Я часто ходил к ее сыну Адику, который только что кончил учительский институт, и мы слушали трофейные немецкие пластинки.
Гениным соседом был еврей-крестьянин рэб Исроэль Гузман, из калинковичского колхоза. Это был простой ортодоксальный еврей, носил кепку и был обладателем длинной седой бороды. В Калинковичах жила также семья родственников, глава которой был местный маляр — рэб Алтер. Он жил с женой и сестрами в нееврейской части города. Неподалеку жил брат его жены Абраша, маленький толстый добродушный человечек. У него был дом, была семья, но о нем за глаза говорили как о несчастнейшем человеке, чему противоречил весь его сытый и довольный вид. Считалось, что Абраша попал в ужасную беду по своему легкомыслию. Дело в том, что он был женат... на русской. Геня меня туда не пускала.
Рэб Алтер был высокий, худощавый и сутуловатый человек лет 55-60 с короткими усиками. Однажды он пригласил меня, но когда я пришел, то обратил внимание на странные приготовления. Стол был необычайно чисто убран, а жена Алтера кончала убираться в комнате со странной для меня торжественной суетливостью. Алтер загадочно посмотрел на меня и попросил немного подождать, так как он некоторое время будет занят. Я было поднялся уходить, но Алтер настойчиво упросил меня остаться. Внезапно он стал расхаживать из угла в угол, нараспев декламируя. Я сжался, не понимая, что происходит. Так продолжалось не менее получаса, если не больше, после чего Алтер сел за стол и ужин начался.
Откуда мне было знать, что рэб Алтер был ортодоксальный еврей и пригласил меня на эрев-шаббат умышленно?
Никакого немедленного влияния на меня это не оказало, но это была моя первая встреча с религиозным человеком. Рэб Алтер был начитанным человеком и ученым талмудистом. Его уважали не только в Калинковичах, но и в Москве, где жили его сыновья, и где он поддерживал связи с местной еврейской общиной. Он живо интересовался международной политикой.
Геня общалась не только с евреями. Она говорила по-белорусски и любила отчаянно торговаться на этом языке на рынке. Отношение ее к неевреям было двойственное. Несомненно, что простой народ она презирала. «И Гапка — люди, и Юхим — человек!» — была ее любимая поговорка. Это презрение усиливалось чувством обиды на соседей. Прямо напротив стоял дом, хозяин которого в бытность свою полицаем арестовал бабушку и Дину. Говорили даже, что он убил их прямо в доме еще до массового расстрела. Его арестовали после войны, а когда он вернулся из заключения, бросился к Гене: «Хенька! Прости, грех попутал!» Но у нее были нееврейские друзья из мира местной «знати». Она водила меня в гости к директору местной белорусской школы, и тот даже пригласил меня окончить у него десятилетку.
В четырнадцати километрах от Калинковичей, на берегу Припяти, располагался областной тогда город Мозырь, центр Полесской области. Оттуда был прямой водный путь до Киева. В Мозыре жила еще одна двоюродная тетя, Маргл, у которой было два сына: Нема и Миша. Миша работал в Гомеле, а Нема механиком в местной типографии.
Среди калинковичских и мозырских родственников и знакомых ко мне относились не просто как к жителю столицы, что само по себе вызывало уважение, но прежде всего как к выходцу из семьи Хаима-Менделя Горелика, которая все еще почиталась.
Мне нравилось в Калинковичах. Нравились люди, нравились песок, сосны, яблони, вишни, кияхи. Может быть, я был доволен и тем, что в Калинковичах мог считаться первым парнем на деревне. Мне не стыдно было чувствовать себя евреем, а старые, патриархальные евреи, плохо говорившие по-русски, обращавшиеся ко мне: «Интеле!»[10] — трогали меня до глубины души. Провинциальные еврейские девочки меркли по сравнению с московскими, но это было социальным, а не национальным различием.
Я перенесся в Калинковичи как в машине времени, успев увидеть краем глаза остатки исчезающего еврейского местечка. Я всегда вспоминаю Калинковичи, когда смотрю на картины Шагала. В России много позже возникла деревенская литература, изображавшая русскую деревню как некую русскую точку отсчета. Такой еврейской точкой отсчета оказались для меня Калинковичи. Я понимал, что именно это моя родина.
Поездка в Калинковичи вызвала у меня желание изучать идиш. У Израиля была детская азбука Квитко на идиш, вышедшая незадолго до запрета всей еврейской культуры. Я успел продвинуться до понимания первого стихотворения в букве алеф. «Александр Матросов, дос хелд...»[11]
Но шел тяжелый десятый класс, и я вынужден был забросить идиш. А жаль. Я пристрастился слушать еврейские пластинки, из которых особенно полюбил «Ди хасене ин дер казарме» [12] — о жизни кантонистов, и песню о том, как простой еврей представляет себе жизнь царя. Этому царю подают на обед котелок картошки, а когда он ложится спать, во дворце стреляют из пушек и кричат: «Ша! Дер кейсер шлофт!»[13]
20
Эс брент, бридер, эс брент.[14]
Как-то однажды — это было в начале 50-х годов — Израиль вернулся домой бледный и перепуганный. Арестовали еще кого-то. Он схватил старые фотографии и стал судорожно рвать все, где он был снят с арестованным. Он полагал, что могут прийти и за ним.
На Полянке хранились еще отцовские рукописи, в том числе воспоминания, которые он вел в Павлодаре в годы войны и после нее.
Израиль категорически потребовал, чтобы мы их немедленно уничтожили. Я резко воспротивился. Начался грандиозный скандал. Мать, привыкшая к унижению, заплакав, согласилась, и под бдительным оком Израиля я стал уничтожать отцовские бумаги. Это были тетрадные листки и газеты, поля которых были исписаны на идиш. Я не знал их содержания. Сердце обливалось кровью. Очередь дошла до рукописи неизданной его книги, подготовленной к печати в 1936 году. Настал черед и некоторых книг 20-30-х годов, которые не имели никакого отношения к отцу, но содержали некашерные имена. Дошла очередь до шкатулки отца с документами и фотографиями. Там было и письмо Шахно Эпштейну, содержание которого я уже знал и понимал его значение. Тут я твердо заявил, что не дам с этими документами ничего сделать. Израиль испугался и отступил.
Случайно мне удалось отстоять несколько страничек из воспоминаний, и в них как будто бы говорилось о вещах, которые Израилю явно не могли повредить. Одна из них называлась «Смерть Ленина». В Ленине отец, как видно, так и не разочаровался. Он сохранил привязанность к нему до самой смерти, хотя всякое воспоминание о нем было болезненно для него. «Ты думаешь, — иногда говаривал он, — что Ленин такой, как он показан в кинофильмах «Ленин в Октябре» и «Ленин в восемнадцатом году»? Ленин был человек очень жесткий, и, если надо, не останавливался ни перед чем».
Я раскрываю пожелтевшие тетрадные страницы, на которых почти выцветшими чернилами нацарапано на идиш:
«В январе 1924 году я еще работал в Минске. В то время я был постоянным пропагандистом ЦК и минского райкома, и при каждом удобном случае мне присылали путевки для выступлений с докладами на разных собраниях. Накануне 9 января я получил путевку выступить с докладом о Кровавом воскресенье в Минском еврейском педтехникуме (там, где училась моя мать, и там, где отец с ней познакомился). Перед докладом со мной произошло следующее. Когда я был на улице, у меня так сильно схватило спину, что я остановился и не мог тронуться с места. Меня вынуждены были отвезти на скорой помощи. Я должен был лежать в постели и не двигаться. 22 января, часа в два дня, мой приятель Сорокин пришел навестить меня. Сорокин был живым веселым парнем, и с его лица никогда не сходила радостная улыбка. На этот раз на лице Сорокина было глубокое горе, а глаза его были полны слез. Сорокин присел около меня, не произнося ни слова. Я озадаченно смотрел на него, не в состоянии понять, что с ним. Когда же, наконец, я спросил его, почему он так печален и почему он молчит, он вымолвил с рыданием: «Пришла телеграмма, что вчера вечером умер Ленин». Сообщение это пронзило меня, как сильным электрическим током. Невзирая на сильную боль, я вскочил с постели, как ужаленный, бросился смотреть на портрет Ленина: «Неужели же это правда? Неужели Ленина нет между нами?» Я еще раз взглянул на Сорокина, и мы оба разрыдались, как малые дети. Я больше не мог оставаться один в комнате и вышел с Сорокиным на улицу. Минск был в глубоком трауре. На многих зданиях были черно-красные флаги, а во многих окнах были выставлены окаймленные черным портреты Ленина. Все это подтверждало горестную весть Сорокина. Мы бесцельно слонялись по минским улицам, слыша везде разговоры о Ленине и о полученной горестной вести. Сорокин покинул меня, упрашивая, чтобы я пошел домой и лег в постель. Но вместо того, чтобы пойти домой, я решил отправиться в еврейский педтехникум, где в этот день я должен был выступать с докладом о Кровавом воскресенье. Техникум этот был расположен на окраине Минска, и туда эта страшная весть еще не дошла. Когда я пришел в техникум, студенты уже собрались в зале, где они готовились к вечеру, посвященному 9 января. В зале было весело и шумно. Там проводили время, как это водится у молодежи. Когда я зашел в зал и услышал там смех и веселье, меня поразило то, что здесь еще не знали о страшной вести о Ленине, и я решил прекратить студенческое веселье. Безо всяких церемоний, которыми обычно начинаются собрания, я поднялся на трибуну и потребовал тишины в зале, нем