Я не мог без содрогания слушать пьесу Вишневского «Незабываемый 1919-й», где обычно говорил Сталин, а Ленин восторженно поддакивал: «Правильно! Правильно!»
Я не любил Запад, но не мог выносить грубой лжи в пьесе Маклярского «Бесноватый галантерейщик». Ну а как я мог отнестись к кинофильму «Суд чести», в основу которого было положено дело Василия Васильевича Парина? И мог ли я согласиться с тем, что больные в Америке и больные в СССР — это не одно и то же?
Я не верил в чистку и процессы 1938 года, не верил, что Троцкий, Бухарин, Зиновьев — враги народа и предатели, осуждал ссылку народов Крыма и Кавказа, не верил в процессы Райка, Костова, Сланского, не верил, что Тито предатель. Я горько наблюдал унижения чудом сохранившихся старых большевиков. Возвращаясь как-то в Москву с дачи моей знакомой Юли, я стоял на станции Кратово в очереди за билетами. Впереди был старик в сером плаще. Когда до него дошла очередь, он попросил у кассирши месячный абонемент. Та потребовала справку о работе в Москве, на что тот ответил, что он пенсионер и уже не работает.
— А мы пенсионерам не даем месячные!
— Но я старый большевик.
— Старый большевик, старый большевик! — еще больше рассердилась кассирша. — Ходят здесь всякие!
Я с любопытством поднялся на цыпочки, чтобы заглянуть через плечо старика. «Григорий Иванович Петровский» — прочел я в его паспорте. Петровский отошел от кассы не солоно хлебавши. На перроне я подошел к нему.
— Здрасте! — сказал я.
Петровский удивленно уставился на меня.
— А вы были у нас в школе.
— В какой школе?
— В двенадцатой.
— А!.. — не знал, что сказать Петровский.
Разговор не клеился. Петровский был слишком расстроен поведением кассирши, а я был слишком стеснителен. Подошедшая электричка спасла нас от несуразного разговора.
Я понимаю, что начал за здравие, а кончил за упокой. О какой же слепой вере может идти речь, если я внутренне протестовал против столь многого? Здесь нет противоречия. Я говорил об общей вере в систему, в строй, в идеологию, в будущий коммунизм. Все это казалось незыблемым, а остальное — отступлением, которое может быть исправлено.
24
И Пиня не знал — наяву ли, во сне
Он зарево светлое видел в окне.
Так или иначе, поступление в институт было для меня счастливым поворотом. Счастье, как беда, не ходит в одиночку. Летом 1951 года нам, наконец, дали крошечную комнату в четырнадцать метров. Мы с матерью сразу перебрались туда. Комнатушка находилась в коммунальной квартире без ванны. Дом, в который мы переехали, был настоящей трущобой, и до революции там гнездился уголовный мир. Но это был свой угол после долгих лет бедствий. Мать всплакнула, вспомнив нашу квартиру на Веснина, но я был так рад, что о большем не мог и мечтать.
Самое, впрочем, пикантное на новом месте было то, что дом наш находился менее чем в ста метрах от главного въезда в Кремль, — Боровицких ворот, в маленьком Лебяжьем переулке. Если бы я высунулся с огнестрельным оружием из окна новой комнаты, я мог бы легко простреливать въезд в Кремль, но такого преступного намерения у меня и в мыслях не было.
Покойная обладательница комнаты, гражданка Мушат, была давно оставлена своим мужем, отставным подполковником, уехавшим в Башкирию лечиться. Гражданка Мушат была верующей, и я впервые в жизни увидел в ее комнате церковные календари. До ее смерти муж не подавал о себе вестей и приехал в Москву спустя месяц после того, как узнал об этом, чтобы забрать имущество, хранившееся в опечатанных гардеробах. Подполковник пообещал быстро забрать вещи. В назначенный час он явился в военной форме, сел на диван и вдруг закричал :«Я здесь хозяин! Убирайтесь отсюда!»
Мать заплакала, не ожидая ничего хорошего от такого развития событий, но я нашелся: «Обожди! Я сейчас приду с милицией».
Подполковник, посматривая на свои погоны, надменно ухмыльнулся.
Отделение милиции было неподалеку, в переулке со странным названием Грицевец, по имени погибшего летчика. Я сказал дежурному, что прежний владелец комнаты нас выгоняет.
— А ордер у вас есть?
— Пожалуйста!
— Пойди, — позвал дежурный милиционера, — и убери его оттуда.
Я слукавил, не сообщив дежурному, что речь идет о подполковнике. Мы молча дошли до дома, и милиционер, как и можно было ожидать, смутился, увидев перед собой офицера. Мать все еще плакала, а Мушат победоносно развалился на диване.
— Я сейчас вернусь, — растерялся милиционер.
Со специального уличного телефона он сообщил в отделение:
— Товарищ лейтенант, это подполковник!
Дежурный ни на минуту не поколебался:
— Скажи, что если он тут же не уберется, вызовешь военного коменданта!
Сказано — сделано. Призывание имени военного коменданта произвело чудодейственное влияние. Сбросив наглость, Мушат заскулил:
— Все меня обижают! Никому я не нужен!
Через два дня Мушат и его кряжистая молодая жена, медсестра из санатория, вывезли вещи, а напоследок вконец раскисший Мушат пытался даже всучить мне адрес своих друзей, с которыми отечески рекомендовал поддерживать отношения.
Этот случай наложил особый отпечаток на мои отношения с милицией. Я всегда помнил, как дежурный, не говоря ни слова, решительно и нелицеприятно встал на защиту закона.
В новой квартире было двое соседей. Был там хороший человек Костя Черемухин, мастер по декорациям в Малом театре, а другим соседом был майор Вася, уволенный за пьянку на пенсию в возрасте около сорока лет. Был у него сын, с детских лет пошедший по дороге уголовного мира. Сначала он стал бегать из дома, и однажды я нагнал его в Лебяжьем переулке. Милиционер наблюдал за тем, как я его ловлю, с расстояния нескольких метров, и не хотел мне помочь, так как событие происходило на стороне переулка, не входившей в его участок, и я должен был с огромным трудом перетащить малого на другую сторону переулка.
Жизнь возле Кремля — это нечто такое, что не может пройти бесследно в человеческой жизни, как, наверное, не может пройти бесследной жизнь возле Белого Дома. Я был в центре мировых событий. Мчался сталинский «паккард», сопровождаемый пятью лимузинами ЗИС-110, битком набитыми вооруженной охраной! Я знал правительственные маршруты и даже номера отдельных правительственных машин. Знал звуки правительственных сирен. Все, кроме Сталина и Берии, ездили на двух ЗИСах-110, причем Берия ездил на трех машинах. Хрущев и тогда выделялся оригинальностью. Он ездил не на ЗИСе-110, а на уже исчезнувшей машине ЗИС-101, которую ему подарили в 30-х годах. Но сзади ехал тот же ЗИС-110. Привычный глаз мог различить у входа в Лебяжий переулок странных людей. Зимой они носили пальто одинакового покроя, одинаковые пыжиковые шапки, длинные и широкие брюки и галоши. Летом они были в плащах и всегда держали руки в карманах. Это были топтуны, охранявшие правительственные магистрали. «Мои» топтуны охраняли участок между улицей Фрунзе и началом Каменного моста, не превышавший 50-60 метров, и ходили не останавливаясь взад-вперед все время дежурства. Всех постоянных жителей квартала они знали в лицо. Нас они не беспокоили. Их задачей было предотвращать покушения на вождей. При первых признаках покушения они должны были бросаться на покушавшихся и держать в руках оружие, которое прятали в карманах. Вряд ли кому-нибудь из них такой случай представился. Я вскоре мог отличать топтунов и радиус их действия на таких правительственных трассах, как Арбат, улица Калинина, улица Фрунзе, Каменный мост.
Все топтуны жили в одном доме, напротив Манежа, где до войны располагалась гостиница Коминтерна, известная, например, по воспоминаниям Маргарет Бубер-Нойман. Потом этот дом заняла Библиотека Ленина. После смерти Сталина топтунов разогнали.
25
Московский станко-инструментальный институт имени Сталина — СТАНКИН — имел ненормально высокий процент евреев, что отнюдь не объяснялось особой склонностью еврейского народа к металлорежущим станкам. В конце 40-х — начале 50-х годов он, наряду с некоторыми другими второстепенными и третьестепенными промышленными институтами, был великодушно оставлен как отдушина для евреев, которым было отказано в настоящем высшем образовании. В СТАНКИНе не существовало даже еврейской квоты. В некоторых группах училось по 80-90 процентов евреев. Это была одна из могил еврейских талантов. Немалое количество математических и физических, а может быть, и гуманитарных талантов было погребено в ней.
В этом, так называемом «техническом институте», в курс высшей математики не была даже включена теория вероятности и математическая статистика, являющиеся основой прикладной математики! И это вовсе не потому, что кафедра математики не способна была преподавать такие дисциплины. Нет, Министерство высшего образования решило, что это нам не нужно. На хорошем уровне в СТАНКИНе были описательные производственные дисциплины, но к высшему образованию это не имело никакого отношения. Когда на некоторых специальностях ввели занятия по изучению пользования арифмометрами (компьютеров тогда еще не было), сочли, что для технологов, то есть и для меня, это ненужное умствование.
Преподаватели старались убедить нас, что СТАНКИН — институт высокого класса, но это была ложь. За пределами машиностроения станкиновский диплом не стоил ничего.
Деканом технологического факультета был Сергей Павлович Тамбовцев, внешне напоминавший известного комического артиста Игоря Ильинского в его ролях бюрократов. Тамбовцев ходил в сталинского покроя френче, застегнутом, как и у Сталина, на все пуговицы, и в сталинских сапогах. Но как это ни странно, всеми делами на факультете ведала секретарша декана — Варвара Эсперовна Розеншильд. Ее настоящая фамилия была, однако, Розеншильд-Паулин, и происходила она из очень знатного остзейского придворного рода. Возраст ее был неясен, ибо она носила парик и ходила на высоких каблуках. Косвенно о ее возрасте можно было догадаться лишь из ее рассказов. «Мой папа, — говаривала Варвара Эсперовна, — бывал в Лондоне у Герцена...»