По-прежнему сочувствие Израилю не приводило меня к отождествлению с ним. Для меня это было маленькое провинциальное государство. Я же был житель большого метрополиса, житель свехдержавы, от которой зависели судьбы мира. Я вырос около Кремля, в центре мира. Я был, как и почти все жители страны, великодержавным шовинистом. Уйти в сторону, с места, где делалась история, как теперь говорит Александр Зиновьев? Нет, к этому я не был подготовлен.
На моем горизонте давно маячила семья Мойсея Беленького. Это были друзья семьи моего школьного друга Вити. Я помнил, когда Беленького арестовали в бытность его директором Еврейского театрального училища. Знал, что он был в ссылке, что его жена Эльша ездила к нему. После смерти Сталина Беленький вернулся в Москву. Зимой 1957 года Витя передал, что приятель Беленьких хочет купить еврейскую пишущую машинку, ту самую, которую я отказался продать в 1947 году Давиду Гофштейну. Человек этот, А. М., был рекомендован с наилучшей стороны. Меня заверили, что машинка пойдет на дело. Ну раз так, я решился ее продать и познакомился с покупателем, остановившимся у вдовы Арона Кушнирова, Любы, которая сама недавно вернулась из лагеря. Жила она в Доме писателей. Ее сын Радик учился в моей школе, на год старше.
А. М. мне понравился. Он просидел семь лет по обвинению в участии в «Южном сионистском центре». Был на Колыме в самых тяжелых условиях. Сейчас он горел идеей «Антологии средневековой еврейской поэзии». У него был договор с Гослитиздатом, и он сновал от поэта к поэту, приглашая их к себе переводчиками. Ему дали согласие Маршак, Ахматова, Пастернак. Я порекомендовал ему Генриха Сапгира, и они договорились о переводе одного из двух стихов Иегуды Галеви с подстрочника. А. М. был пламенным сионистом, первым сионистом, которого я знал. Он снабдил меня израильским календарем на русском языке, агитационными израильскими брошюрами. А. М. говорил только об Израиле.
Но в то же время он ходил с коллективным заявлением в ЦК о восстановлении еврейской культуры в СССР. Жил А. М. в Ленинграде, в Москве бывал наездами. Он работал в Институте востоковедения у академика Орбели и часто упоминал имя Старковой.
63
В начале 1957 года, когда я выходил с работы, меня остановил бородач диковатого вида без шапки, но с теплыми наушниками. Бородач был послан Борей Алимовым, с которым я договорился в тот день встретиться. Художник Вася Ситников, так звали бородача, был донской казак. Во время войны, по подозрению в симуляции сумасшествия, он был брошен в особую Казанскую психбольницу, где в жутких условиях просидел несколько лет. Вася не был сумасшедшим. Это был хитрый русский мужик, очень острого ума, талантливый, но разгильдяй. Жил он в одном из Сретенских переулков, в комнате, вряд ли большей трех метров! Там умещался лишь диван, и надо было протискиваться, чтобы пробраться к окну. На стене висел каркас байдарки, а на дверях был приколот кнопками вырезанный из газеты портрет Хрущева.
Работал Ситников в Суриковском институте, показывая во время лекций диапозитивы, за что приобрел кличку «Васька-фонарщик». Официально он считался душевнобольным и получал пенсию по инвалидности. Вася давно понял выгоду такого положения, в точности как герои Ильфа и Петрова, наслаждавшиеся свободой слова в сумасшедшем доме. Куролесил он только на людях, а наедине с близкими был рассудителен.
64
Я стою печальный у сараев
И стихи печальные пою.
Караул! Художник Замараев
Не одобрил живопись мою!
Под Москвой на станции Лианозово в нищенском бараке жил друг Генриха Сапгира и Холина художник Оскар Рабин. И Оскар, и Генрих, и Холин, и художник Юра Васильев были учениками незаурядного человека Евгения Кропивницкого, учителя рисования в районном доме пионеров. Он оказал на них огромное влияние и снабдил таким зарядом психической энергии, что все они, хотя каждый по-своему, стали видными представителями московской неконформистской культуры. Но Кропивницкий на все смотрел «из гроба».
Учителем и другом старого Кропивницкого был поэт Филарет Чернов, бродяга, погибший в лагерях. Я встретил его антирелигиозные стихи в газетах 1922-1923 гг. Это, естественно, отразилось и на его учениках. Они могли, собравшись, распевать его песню, чуть не гимн:
Будешь ты лежать в могиле В отвратительнейшей гнили. Значит, все похерь!
Оскар женился на дочери Кропивницкого, Вале. К этому кругу принадлежал и сын Кропивницкого, Лев, также художник.
В Лианозово повадилось приезжать множество народу. Однажды я застал там Алика Гинзбурга, но тогда не познакомился с ним. Кстати, Алик тоже кончил мою школу, но на несколько лет позже.
Оскар был гол как сокол, почти нищий. Его только-только стали покупать частные коллекционеры. Барак его производил угнетающее впечатление. Мебель, кроме стола и железной кровати, отсутствовала.
Искусство Оскара всегда было невеселое. Он пытался эстетизировать мир бараков.
65
Весной 1957 года мой приятель В. дал мне рукопись о народности искусства. В. уже имел два высших образования: физкультурное и истфак МГУ, и поступал на заочный искусствоведческий факультет МГУ, чтобы иметь третий диплом! Он обладал исключительно солидной внешностью, а такие русские люди не могут ходить в рядовых. Их сразу посылают на руководящую работу. После окончания истфака В. был для стажировки направлен в один из московских райкомов комсомола в качестве завотдела. Это было необходимым трамплином для его будущей карьеры.
Прочтя рукопись, я написал «эссе», восстав на самое понятие народности. Я пользовался аргументами, похожими на те, которыми пользовался Алексей Константинович Толстой:
Я ведь тоже народ,
Так за что ж для меня исключенье?
Вскоре поздно вечером ко мне без предупреждения пришел В. с незнакомым мне Леней Ренделем. Они вывели меня на улицу и устроили проработку моего «эссе», причем проработку марксистскую. Все было так внезапно, что я быстро сдался под энергичным напором, пока мы гуляли по сретенским переулкам. Рендель принялся расспрашивать меня про «Факел»: «А что? Хорошие там ребята? Надежные? Можно прийти послушать?»
Ничего не подозревая, я договорился, что когда в конце августа вернусь из отпуска, отведу его в «Факел».
66
Как холст раскатанный, натянутый на колья,
На Петербург натянута была Россия,
В июне праздновалось 250-летие Ленинграда с опозданием на несколько лет. Делегация «Факела» была приглашена ленинградским клубом, но за наши деньги. Собралось нас человек 15-20. Девицы постановили сложиться вместе, в общую кассу. Я впервые поехал в Ленинград. Все мои друзья там уже побывали.
Помимо актива «Факела» с нами поехали Генрих с Римулей, юный поэт Миша и разъезжавший по заграницам Крутиков.
Миша ехал зайцем, и, чтобы контролеры его не задержали, мы сдали все билеты в одни руки и, чтобы в момент проверки невозможно было сосчитать всех, нарочно разбредались по вагону. Хуже было ночью, когда все полки были заняты. Миша влез на ночь в багажное отделение нижней полки и, чтобы не задохнуться, подложил под сиденье книгу.
В Ленинграде мы поселились, почти бесплатно, в общежитии ЛГУ на Васильевском острове. Но неприятности начались сразу. В Петергофе я было предложил сходить в ресторан. Девицы не выразили по этому поводу никакого энтузиазма. После того, как мы все-таки забрели в какое-то дрянное кафе, одна из них сообщила:
— Мы можем позволить себе только кашу или картошку. Денег почти нет!
— ?
— Ты разве не знаешь, что некоторым пришлось покупать билеты за общий счет?
Словом, мы были обречены на голод в праздничном городе. С утра приходилось пешком идти с Васильевского острова в общежитие у Биржи, где наши девицы, из большой милости, давали нам черного хлеба. С ним мы отправлялись к Бирже и, устроившись на скамейке, старались съесть хлеб незаметно от прохожих. У кого в Ленинграде были родственники, те зачастили к ним, а у меня не было никого.
На третий день взбунтовался Сапгир: «Я не хочу, чтобы моя Римуля умерла с голоду!»
Выручало то, что ленинградские коллеги приглашали нас в гости и угощали.
Я хранил на черный день маленькую сумму денег, которой должно было хватить, чтобы поесть в последний день. Накануне отъезда нашел захудалое кафе и заказал самый дешевый обед. Когда я собрался уходить, гардеробщик потребовал чаевые, как было принято в Ленинграде, но не в Москве. У меня не было ничего, но признаться в этом было стыдно, и, чтобы выйти из положения, я недовольно сказал: «Я бы сам дал, но раз требуете, не дам ничего!» — и гордо покинул кафе, сопровождаемый бранью.
Было время белых ночей. Погода была чудесная. Ленинград напомнил мне одну из сказок Синдбада Морехода. Синдбад рассказывает, как он попал в город, где раньше жили люди, но который затем был завоеван обезьянами.
Ленинград-1957 не был населен обезьянами. Но в нем не жили его исконные жители. Революция, террор и блокада истребили коренное население.
Много позже я испытал похожее ощущение в Вене. Бывшие столицы — печальное зрелище. С тех пор у меня закрепилось столичное и несправедливое презрение к Ленинграду, которое разделяло большинство москвичей моего круга. Было трудно поверить, что в Ленинграде могла сохраниться самостоятельная интеллектуальная жизнь. Я ошибался, но не я один.
Вернувшись из Ленинграда, я принял участие во встрече руководителей молодежных клубов в ЦК ВЛКСМ, которую проводила безликая секретарь ЦК Волынкина. На этой встрече я познакомился с руководителем Кишиневского клуба Юлиусом Эдлисом, впоследствии известным драматургом. В коридоре ЦК я наткнулся и на Булата Окуджаву, которого знал по встрече с «Магистралью».