Пепел Клааса — страница 72 из 74

Эта книга густо заселена, на ее страницах толпится ог­ромное множество самых разнообразных, подчас совершен­но случайных, казалось бы, низачем не нужных персонажей. В этой щедрой избыточности — прелесть книги: собрать на пир добрых и злых, близких и далеких, смешных и трагиче­ских, значительных и абсолютно ничем не замечательных — «всех». В сюжетно завершающей сцене книги эти голово­кружительно-разнообразные «все» приходят прощаться. «Со­бралось около пятисот человек». Добавлю забавную деталь, которой пренебрег автор. Сперли магнитофон. Штришок вре­мени.

Вот на минуточку забегает в книгу студент Саша Михневич. «Самый толковый» — сообщает Агурский. И, верный сво­ей излюбленной теме, педантично и как бы совершенно бес­смысленно добавляет: «белорус», вызвав у читателя смутное воспоминание о родственнике Саши из «Железной дороги». Толковый белорус Михневич, едва переступив порог, спешит откланяться, оставив читателю на память «деревенский дом возле метро «Аэропорт». Эта географическая подробность ад­ресована, видимо, собравшимся к Саше в гости. Увы! Дом Саши Михневича давным давно снесен — материально-пред­метный мир так уязвим! — и продолжает существовать толь­ко благодаря капризу Михаила Агурского на страницах его книги.

Я назвал персонажей, подобных Михневичу, «ни зачем не нужными». На самом же деле эта «ненужность» выполняет определенную (и очень важную) художественную функцию. Эти десятки, если не сотни лиц (ну, может, и не сотни, почему не сотни? — «собралось около пятисот человек»), создают впечатление, какого-то постоянного потока, мель­тешения входящих, выходящих, толкущихся, говорящих или даже вовсе не наделенных словом (вроде топтунов на Лебя­жьем), так вот, если появление каждого такого мимолетно­го персонажа может действительно показаться совершенно бессмысленным, то все они вместе создают многоликий об­раз эпохи, огромное множество возникающих вокруг автора-героя лиц, — уникальный мерцающий фон — своего рода пу­антилизм, где каждая точка — лицо. Без каждой из них картина вполне может обойтись (выбросить того же Михне­вича — ни малейшего ущерба!) — безо всех вместе она по­просту не может существовать!

Для Михаила Агурского едва ли не каждый встречный ва­жен, достоин запоминания и упоминания, и кажущаяся бес­смысленной национальная озабоченность (да не все ли на крохотном пятачке текста равно, белорус Михневич или рус­ский) — проявление благожелательного интереса к этому пер­вому встречному; причем не только как к человеку вообще, но как к конкретному человеку в его национальной опреде­ленности, инаковости, исторической укорененности.

Впрочем, здесь проявилась, конечно, и постоянная па­мять о собственных белорусских корнях, небезразличие к «белорусскому». Первая публикация на Западе (вообще пер­вая гуманитарная публикация!) — о Белорусской энциклопе­дии!

Фотографическая память Михаила Агурского воскрешает не только тех, на кого хотя бы мимолетно пал его взгляд, — его книга полна фантомными персонажами — теми, кого сам автор не знал и которые существуют в пересказе с чужих слов. Так, например, все тот же мимолетный, но твердо за­севший в памяти толковый белорус Михневич со своим неудобным для нашего посещения деревенским домом, пре­жде чем сгинуть, отжив жизнь длиной в абзац, затащил в книгу своего отца, которого неутомимый автор аккуратно заносит в каталог, всегда имеющийся под рукой для такого рода надобностей: «отец его, рабочий-стахановец, был арес­тован в период чисток». Все. И белорус Саша, и стахановец-отец — жертва чисток — более в книге никогда не появятся.

Иной раз фантомный персонаж, вроде отца-стахановца, в свою очередь порождает своим рассказом собственного персонажа. Геловани-сын рассказывает о Геловани-отце, и уже в рассказе этого старшего, виданного только в кино, Ге­ловани, возникает обмакивающий хлеб в вино Сталин с Ми­шей Чиаурели одесную и Сережей Кавторадзе ошуюю.

Подобных из вторых и третьих рук историй полны хро­ники времен Михаила Агурского, и в этих историях время сказывается не менее полно и убедительно (фактурно!), чем в увиденном собственными глазами автора!

Вот Михаил Агурский читает в 60 (!) году «Розу мира». «Я прочел с нарастающим удивлением главу о том, что известные литературные герои материализуются в конкретные личности, и что Дон Кихот, например, это теперь реальная личность, в мистическом мире, разумеется». Что ж тут удивляться — в его собственной книге происходит то же самое!

Вот байка о хорошенькой машинистке, за которую сва­тается немолодой бухгалтер с зарплатой 690 рублей. В 50-х 690 смехотворно мало! А бухгалтер — абсолютный неудач­ник, а вовсе не герой, как в России нынешней! Машинистка говорит «да», и бухгалтер оказывается не бухгалтер, а принц, то бишь генерал-лейтенант, желавший проверить чувства сво­ей избранницы, чтобы затем, сбросив бухгалтерское рубище, явиться ей во всем блеске и великолепии своего мундира и вознести ее со славой в свой небесный дворец — отдельную квартиру в семиэтажном (!) доме! Сага о времени с его ни­щетой, безысходностью и надеждой на чудо.

Иероним Ясинский едва ли не первым осознал соб­ственную жизнь как роман, назвав мемуары «Роман моей жизни». Бездна отделяет это название от непритязательного совпадения Ганди-Меир-Шагала «Моя жизнь»! Впрочем, мно­гообещающая находка Ясинского осталась даже не протоко­лом о намерениях — лишь красным словцом, бездумно выдан­ным векселем, не предназначенным к оплате. Зато на разбеге века было найдено слово-идея, принадлежащая будущему.

Вексель, не оплаченный Иеронимом Ясинским, сполна оп­латил Михаил Агурский: вовсе не помышляя о романе, он действительно написал роман своей жизни, роман эпохи. Ключом к его пониманию служит слово, вынесенное в подза­головок: «разрыв».

Тема разрыва в контрапункте проигрывается в судьбах ав­тора-героя и его отца, накладывая на воспоминания единую сюжетную матрицу, сообщая им жесткость и завершенность; тема разрыва с железной неумолимостью ведет от первой страницы, на которой Самуил Агурский покидает Россию, к последней, на которой покидает Россию его сын. Оборот ко­леса, занявший 70 лет!

Самуил Агурский — в своем роде символическая фигура еврея-революционера. Крутильщик колеса — кафкианская профессия — мальчик-двигатель, работавший 16 часов в сут­ки в России, которую мы потеряли. Возмутитель спокойствия сонного провинциального города, пугавший по ночам обыва­телей саваном и завываниями. Боевик. Эмигрант. Могильщик старого мира, скрепивший подписью вместе с товарищем по похоронной хевре — Иосифом Сталиным — указ о ликвида­ции центрального руководства еврейских религиозных об­щин. Могила, вырытая Самуилом Агурским старому миру, оказалась и его собственной могилой, саван, которым он пу­гал других, — его собственным саваном. И Самуил Агурский, и его сын становятся жертвами the brave new world, за ко­торый с такой страстью боролся еврейский революционер!

Перед смертью Буня Агурская сказала своему сыну:

— Как еще хочется пожить... Я бы начала совсем по-дру­гому.

С юношеской жестокостью («Глупец! Я не удержался!») сын ответил умирающей матери:

— Я всегда тебе говорил, что надо жить по-другому.

«Мать не ответила».

В узком смысле речь идет тут о бытовых вещах, в широ­ком — о жизни целого поколения. Они жили «неправильно».

В этом «всегда говорил» столько же объективной неправ­ды, сколько субъективной правды, «всегда» и заведомо правой молодости, которая не в силах «удержаться» от щедрой де­монстрации своей самоуверенной правоты. Изживание отри­цательного опыта старшего поколения. «Мать не ответила». Что она могла ответить? Что может вообще ответить сходя­щее поколение? Может ли быть опыт отцов неотрицатель­ным? Может ли вообще быть услышано «Как еще хочется пожить...»? Похороны шестидесятников в России на кладби­ще для бедных. Поколение Михаила Агурского.

Может ли быть опыт отцов неотрицательным? Жизнь Са­муила Агурского стала для его сына притягательно-оттал­кивающей парадигмой. Конечно же, Михаил Агурский не только говорил, «что надо жить по-другому» — он принци­пиально жил по-другому, едва ли не каждым шагом созна­тельно противореча своему отцу. Однако, если снять внешний уровень идеологического отталкивания и обратиться к эк­зистенциальному опыту, можно увидеть: то, что их роднило, было, возможно, больше и глубже того, что их разделяло.

Парадоксальным образом, казалось бы во всем проти­вореча своему отцу, Михаил Агурский походил на него в главном: в пассионарности, в нежелании смириться с дан­ностью, в антигегельянской непокорности, непоклонности ей, в неукротимой энергии разрыва с настоящим, которое обречено стать прошлым, в страстном стремлении к свободе и созиданию нового.

Судьба отца, во многом определившая и судьбу Михаила Агурского, решительным образом повлияла на его сознание, на ощущение себя в мире. Память его детства сохранила ведь не только запах сирени и булыжника — она сохранила и рай­ские дни, когда «здесь живут счастливые люди», богатые и счастливые, а не нищие, не униженные и оскорбленные, не гонимые, не дискриминируемые, не второсортные, «Бедный отец». Пепел Клааса. У автора-героя этой книги было ощущение принца, оскорбленного своим унижением, и в рабстве не забывшего свое королевское достоинство. Семейное оказывается проекцией национального и религиоз­ного — классический сюжет Нахмана Брацлавского (и психо­аналитический сюжет Эрика Берна).

Семейное предание сохранило два пророчества о славном будущем Михаила Агурского: деда Хаима-Менделя, сравнив­шего рождение внука с избавлением Моисея, и художника Вернера. О последнем Агурский пишет: он просто хотел уго­дить моему отцу. Возможно. Однако же слова Вернера не рас­творились в воздухе, напротив, запали в душу — Агурский помнил о них всю жизнь, и даже его редукционистское объ­яснение показывает, что он размышлял над ними, искал их смысл и не преминул (что немаловажно) о них написать. И потом, когда именно это простое объяснение пришло ему в голову? Возможно, были времена, когда он относился к этим пророчествам с большим доверием? Во всяком слу