Дома я пристрастился к пианино и выучился играть без нот две-три пьески. Это внушило матери мысль отдать меня в музыкальную школу на Кропоткинской. Я не прошел испытания по классу скрипки, но почему-то был принят на фортепиано. Я должен был начать занятия в школе осенью 1941 года, но этому не суждено было осуществиться.
4
О, братья, расстрелянные и сожженные!
Ваш пепел давным-давно
Перешел на орбиту созвездий.
Война стучалась в двери, и ее глухие отзвуки уже достигали и нас. Мы заучивали песню:
«Жили три друга-товарища
в маленьком городе Н.
Были три друга-товарища
взяты фашистами в плен».
Я вырезал из газет фотографии финской войны.
Однажды сестры принесли книгу, про которую говорили шепотом. Это была сказка Вениамина Каверина «Пионер Петя в коричневой стране», представлявшая прозрачную аллегорию на Германию. В коричневой стране правило несколько собак: Геб, Гер и Гим, а четвертая, главная собака, напоминала Гитлера. После пакта Молотова-Риббентропа эта книга, как и вся антифашистская литература, была изъята из библиотек, и ее читали тайком. Все вокруг ненавидели Германию и сочувствовали Англии и Франции.
Летом 1941 года в Москву должна была приехать Геня, чтобы взять меня на лето в Калинковичи, где я уже был однажды. Я с нетерпением ждал этой поездки. Я любил Дину с ее еврейскими лакомствами: фарфелах и грибелах, а также прежлицей. Полная и солидная Геня прибыла в Москву 16 июня и дней через десять собиралась возвращаться. Утром 22 июня по радио начали повторять, что в десять утра по радио с важным сообщением выступит Молотов. Все насторожились. Так мы узнали, что началась война. Как только я услышал о войне, в окно постучал Котик.
— Ну как, война? — обрадовался я случаю поделиться с ним впечатлениями.
— Какая война? — удивился Котик.
К моему величайшему восторгу оказалось, что он еще об этом ничего не знает. Мы тотчас же помчались к его матери и, перебивая друг друга, радостно сообщили ей о войне. Потом побежали в переулок. У всех окон, где можно было слышать радио, мрачно толпились люди.
Через несколько часов магазины опустели. Жизнь перевернулась. Первым делом стали уничтожать заборы, и внезапно наш замкнутый мирок навсегда был разрушен. Во все соседние дворы, о которых мы даже и мечтать не смели, открылся свободный ход.
Стали очищать подвалы, готовя бомбоубежища. В нашем дворе жил предприимчивый Юрка Чернявский. Он стал ходить по дворам, собирая немецко-русские и русско-немецкие словари, как он говорил, на оборону, — он тут же быстро перепродавал их.
Геня бросилась назад в Белоруссию. Доехав до Гомеля, она обнаружила, что мост через Сож разбомблен. Она принялась звонить в аптеку, умоляя Дину и бабушку срочно уехать. А те, как и многие другие патриархальные евреи, не спешили. Тому, что говорили о Германии, они не очень верили. «Мале вое мен зогт![2] Мы помним немцев при Вильгельме! Лигнерай[3]». Но Геню бабушка и Дина все же послушались. Они пошли на последний поезд, который отправлялся из Калинковичей на Чернигов. Когда они стали взбираться в вагон, бухгалтер аптеки Баргман, происходивший из семьи потомственных конокрадов, одевавших лошадям сапоги, чтобы скрыть их следы, вытолкнул беспомощных женщин из вагона: «А кто будет отвечать за аптеку?» Дина с бабушкой увязались за вереницей беспомощных евреев, потянувшихся из Калинковичей на юг, но немцы отрезали дорогу. Их вернули назад и согнали в гетто на опушке леса возле еврейского кладбища. Первой жертвой оказался местный сумасшедший Йошке, который с давних пор бегал по Калинковичам с криком: «А ну, в колхоз!» Когда я был в Калинковичах, немногое, что я помню, это страшного, заросшего щетиной Йошке, прибежавшего в аптеку, где все от него попрятались. Когда немцы вошли в Калинковичи, Йошке бросился им навстречу и был сражен автоматной очередью.
В августе все оставшиеся 600 калинковических евреев были расстреляны и сброшены в ров, вырытый у железной дороги. Среди них были бабушка, Дина, родная сестра бабушки Лане и много других родственников.
В начале июля Москву начали бомбить. Мы прятались в убежище в нашем дворе, в котором не было вентиляции. После этого мы стали ходить в другое убежище. Во дворе ночью дежурили дружинники: они бросали упавшие зажигательные бомбы в песок.
Я выехал вскоре на летнюю дачу детского сада возле Болшево. Неподалеку был полигон, впоследствии ставший базой советской ракетно-космической промышленности, превратившись в знаменитое КБ Королева. Более неудачного места для детского отдыха придумать было трудно, ибо немцы каждую ночь летали бомбить полигон.
В первый раз всех детей повели в «щель» — так называли окоп, вырытый в земле, чтобы прятаться от бомбежек. На следующий день кое-кто из нас заболел, простудившись ночью в сырой, холодной яме.
С тех пор нас уже не водили в щель, а оставляли на ночь в домике прямо под открытым небом. Ночью мы не спали от непрерывной стрельбы зениток и разрывов бомб. Лия Григорьевна садилась к нам на постель и успокаивала. Как-то мне удалось заметить в окно, как совсем низко пролетал самолет. Лучи прожекторов выхватили его из ночной тьмы и не хотели отпускать обратно; самолет беспомощно метался в небе.
...А по утрам я ходил собирать осколки. Они бывали короткие и длинные, маленькие и большие, и все с зазубренными краями. Целыми днями я шатался вокруг и высматривал на земле осколки. Некоторые из них просто валялись на траве, а другие приходилось выкапывать. Можно было подумать, что по ночам великаны играли здесь осколками в ножички. Однажды во время бомбежки Лия Григорьевна присела ко мне на кровать. И я стал хныкать и просить принести мне осколок... Лия Григорьевна через несколько минут вернулась с большим осколком в руках. С радостью схватил я его и вполне счастливый скоро заснул.
В августе вышло постановление Моссовета, согласно которому многодетным семьям было приказано покинуть Москву. Мать как раз подпадала под это постановление, и ее стали вынуждать к отъезду, тем более, что Моссовет гарантировал сохранность жилплощади. Она не хотела уезжать, боясь, что квартиру отнимут, но давление сделало свое дело, и в конце августа 1941 года мы покинули Москву.
Несмотря на все гарантии, наша квартира была немедленно занята соседями, а потом пошла из рук в руки к людям, не желавшим уезжать из Москвы, и даже откровенно ждавшим немцев.
5
Я хотел бы родиться в горах
И не зваться казахом,
Или жить в белой хатке,
Коров по оврагам пасти.
Все равно — привезли бы меня
в Джезказган вагонзаком.
Украина, прости, О Ингуш,
мою землю прости!
Казахстан, ты огромен –
Пять Франций без Дувров, Монмартров –
Уместились в тебе все Бастилии
Грешных столиц.
Ты огромною каторгой
Плавал на маленькой карте.
Мы, казахи, на этой каторге родились.
В первых числах сентября наш поезд подходил к Павлодару. Радостный отец в сером брезентовом плаще бежал к нашему вагону. Он расцеловал нас, и мы отправились в его крошечную комнату, где чудом умещались целый год, используя для ночлега даже стол. Наш дом располагался на высоком берегу могучего Иртыша, противоположный берег которого был виден смутно. Наш берег оползал. Старожилы говорили, что оползень уже слизнул одну или две улицы, наша была на очереди. Но в 1941 году наш дом был еще метрах в пятнадцати-двадцати от обрыва.
Павлодар был тогда безликим городом, широко раскинувшимся в степи. Лишь в центре громоздилось несколько каменных домов, из которых самый высокий был трехэтажным. Вся остальная часть города делилась на деревянную — русскую, и мазанную — казахскую. Мазанки были выстроены, когда казахов стали насильно заставлять жить оседлой жизнью. Жилые комнаты в них составляли лишь небольшую часть, а остальное — хлева и сараи.
Меня Павлодар встретил зловеще. Я сразу пошел прогуляться по незнакомому городу. На мне была модная тогда еще испанка. Когда я проходил мимо группы подростков, один из них ухватил испанку за кисточку и, нагло посмотрев на меня, положил ее к себе в карман. Я был бессилен. Не прошел я и нескольких кварталов, как за мной увязалась большая ватага с криком: «Жид!» Я бросился наутек и с тех пор боялся ходить по боковым улицам города, где за меня никто не мог заступиться.
Везти в Павлодар всю мою коллекцию осколков было невозможно. Я захватил лишь одну жестяную банку с наиболее ценными экземплярами. Но, будучи подвержен мелкому тщеславию, вскоре все раздарил тамошним ребятам. Я не приобрел этим популярности; ребята принимали подарки недоверчиво, не будучи, наверное, вполне уверены в том, что это осколки от бомб и снарядов, а не просто какие-то железки.
Отец разводил огород на другом берегу Иртыша. Он был еще бодр, несмотря на мучившую его грыжу. Вечерами он рассказывал о своей жизни.
В битком набитом ссыльными Павлодаре политические 36-38 годов были лишь горсткой среди немцев Поволжья и Кавказа, корейцев, поляков и «раскулаченных» крестьян, попавших сюда в начале тридцатых. Через месяц после нашего приезда против колонии ссыльных состряпали дело по обвинению в антисоветской деятельности, которое было лишь предлогом для очистки Павлодара от ссыльных. Главным обвиняемым был Веллер. Отца обвиняли в том, что он якобы сочинял антисоветские песни, хотя он в жизни не писал стихов. Большинство ссыльных было арестовано. Исчез ближайший друг отца Смертенко. Все оставшиеся ссыльные должны были отмечаться каждые десять дней в НКВД. С вольной высылки можно было идти добровольцем на фронт. Отцу с его грыжей нельзя было об этом и думать. Один из ссыльных, инженер Козлов, ушел на фронт и вскоре погиб. Рядом с нами жила еврейка Лиза, которую в Польше в 30-х годах посадили за коммунистическую деятельность, но СССР обменял ее на ксендза. Она была у нас частой гостьей и неизменно обращалась к отцу «рэб Агурский». Задушевным приятелем отца был известный литовский социал-демократ Матулайтис. Он долго жил в Минске, и они с давних пор знали друг друга, так как оба были белорусскими академиками. В Павлодаре Матулайтис вернулся к медицинской практике и резко выделялся своим черным костюмом, бабочкой и шляпой. Он поселился в казахской мазанке, деля ее с толстой еврейкой, которая возымела на него матримониальные виды и очень ему докучала. Как-то в 1943 году отец сказал Матулайтису о чествовании Суворова: «При нас этого быть не могло! Вот почему мы не нужны».