Кончилось тем, что село решило меня в старосты двигать. Собралась сходка, народ говорит: только ты, мол, и все. Снял шапку и говорю: кланяюсь вам низко, но не могу… Не могу быть посредником между собой и законом. «Нет, — кричат, — вы, Андрей, близко к сердцу не берите, положено по закону шкуру драть — дерите, само собой, но мы-то знаем, что вы для себя драть не будете, кулак тоже по прихоти тыкать не будете, девок наших портить не будете. Желаем вас!» Я им еще раз: люди добрые, не лучше ли все-таки обходиться нам без посредников, говорю, а законы к вашим честным желаниям подладить, а которые не годятся, то их отменить вместе с беззаконием. После слов моих тихо вдруг стало. Переглянулись между собой. На меня посмотрели и глаза потупили. Тут же полицай меня и арестовал. Пока суд да дело, опомнился уже в Березе Картузской. Два года дали. Малость не досидел: пришли красные и освободили. А здоровье в той Березе сильно надломилось. Долго поправлялся, отогревался, откашливался. Хорошо хоть дети подросли, помощь большая. Старшие хлопцы в армию ушли, девчата замуж — три сразу дожидались, пока вернусь из криминала.
А тут и саранча гитлеровская налетела. В Берестяны долго не показывались: глухомань, болота, а потом зима, дороги снегом занесло — ни проехать, ни пройти; весной тоже — вода, топи, а летом партизаны объявились. Я все думал: какие они, нынешние немчики? И вот недавно они заехали за картошкой, одна команда у меня села обедать. Старуха и подать ничего еще не успела, как они, словно псы бездомные, давай шнырять по углам — не доверяли. Один в печь полез, тот сало из сеней прет, другой яички из-под курицы тащит, в буфете шарят, хлеб ищут, лук и на нас шумят: «Бистро! Бистро!» — будто это мы не успеваем на стол подавать. Никуда не денешься, молчим, угодил под сапог — терпи, может, не раздавят. Уселись, прибежал полицай, самогон принес…
Как уехали, позвал я семью, говорю им: против супостатов этих что-то делать надо, не то молча и сгинем со света. Так вот: за оружие браться у меня здоровья нет, а даром хлеб никогда не ел, в тягость быть не желаю, сам с собой справлюсь, а вам, Тихон, Федот, Евдокия, Приська, одна дорога стелется — в лес, в партизаны, и будьте послушны там. А ты, старуха, забирай Семена, корову, птицу и перебирайся к куме, — с хозяйством она примет…
Замок в дверях щелкнул гулко и внезапно. Дверь распахнулась без знакомого ржавого скрипа, распахнулась, даже ветром повеяло по камере, и в нее ворвалось несколько человек в черной форме, мгновенно разобрались, кто где лежит, на каждого накинулись по двое, решительно, заученно, никто и пошевелиться не успел, через секунду Андрей Савосюк, Владимир Михайлич и Иосиф Христюк стояли уже рядышком, закованные в наручники, Николаю Варавке наручники не надели, зато с двух сторон держали за пояс. И при этом не проронили ни единого слова, действовали, как призраки в жутком сне; чужая воля, против которой, как и во сне, чувствуешь свое бессилие, стремилась поднять человека, как ветер, и швырнуть, куда вздумается; но десятое чувство подсказывало Михайличу: его час еще не пробил, надо стиснуть зубы и дождаться своего; старик тоже медленно высвобождался из плена кошмарного сна, этого наваждения, и, освободившись, вздохнул громко, чтобы и самому услышать вздох и другие его услышали, чтобы тот вздох стал толчком, после которого человек уже смотрит за собой, даже когда круговорот оторвет его от земли. Вздохнул не тяжело и не печально, а как будто закончил один путь и начинал другой. Иосиф и вида не подал, но весь напрягся, приготовился; Николай повис на руках конвоиров, прошептал: силы, силы поберегите, пусть несут; Михайлич понял, что Невидимец на самом деле решил сохранить капельку сил, не намерен идти ногами, вынуждает его тащить.
Каблуки уже громыхали в безмолвных коридорах тюрьмы, неумолимо, в такт, в ногу, чеканя шаг, бум-бум-бум, спускаясь с этажа на этаж, металлические ступеньки гремели особенно сильно, словно удары молота в гигантских часах. Однако вскоре старик перестал поспевать за конвоирами, не желая тащить еще и деда, конвоиры приноравливались к его шагу, они не стали ни бить, ни кричать, ни пинать — загипнотизированные собственной каменной поступью, боялись, что крик нарушит великое таинство, величественную атмосферу насилия; Михайлич на миг приостановился, сбивая ритм, и сбил его; Невидимца тянули бреднем, только вразнобой стучали его ботинки; Иосиф же вдруг пошел, пританцовывая, выбивая какую-то замысловатую чечетку, жаль, металлическая лестница быстро закончилась.
В самом конце, выводя уже в тюремный двор, конвоиры, у которых, видать, терпение лопнуло, дали чувствам волю, вмиг лишившись гипсовых масок фатума, оказались обыкновенными служками, нервными, суетливыми; Михайлич под светом фар вскользь приметил, что у конвоира, идущего слева, под глазом дергается маленький шрам, даже не один, а три, параллельных, похоже, след женских ногтей; а у того, справа, нос рябой и покрыт мелкими каплями пота, очевидно, немец страдал сердечной недостаточностью.
Зельбсманн уже поджидал их, с непокрытой головой, кожаный плащ, под которым виднелся гражданский костюм; гвалт в тюрьме его, кажется, не заботил, и все же, выбрав момент, когда все четверо сосредоточили на нем взгляды, многозначительно посмотрел в сторону тюрьмы и презрительно усмехнулся, коротко и безучастно. Заметив это, конвоиры поняли — обойдется без нагоняя, оставив пинать узников, виновато стушевались, не зная, как действовать дальше.
Встретившись взглядом с Михайличем, Зельбсманн заговорщицки подмигнул ему: разве я был не прав, когда говорил об исполнителях. Исполнители — звери, и такими они остаются в любых ситуациях. Зельбсманн даже бессильно махнул рукой: начинайте…
Тюремный двор был маленький, бетонированный, вдоль глухой стены выстроились около десятка виселиц, сиротливо свисали заброшенные на перекладины веревки, но на двух петли качались внизу, и возле этих виселиц стояли конторские табуретки.
Солдаты построились, остальные, осведомленные, сгрудились около какого-то мужчины в черном гражданском платье: вытянув из папки листки, тот мужчина начал бормотать приговор. Зельбсманн ходил взад-вперед, давал понять, что к происходящему он потерял всякий интерес.
Михайлич взглянул на товарищей. Андрей Савосюк сосредоточенно смотрел на немца, читавшего приговор. Варавка сначала будто бы слушал, но немного погодя отрешенно уставился на серые кроны деревьев. Иосиф, бледный, рассматривал лежавший под ногами бетон. Заканчивая чтение, немец повысил голос, но своим нижнесаксонским произношением настолько исковеркал фамилии, что Михайлич толком и не расслышал, кого же все-таки предстояло казнить. Немец тем временем аккуратно сложил листки в папку. Распорядитель повернулся к ним и подал знак рукой; ведите.
— Ну, смотрите мне, хлопцы, — шепотом сказал Невидимец.
— Не беспокойся, у нас будет полный порядок. Прощай, — сказал Михайлич. Иосиф поднял голову и тоже кивнул, и Варавка, не дожидаясь вызова, шагнул первым.
— Прощайте, товарищ комиссар, извините, если что не так, как уж смог, — сказал Андрей Савосюк и заспешил, не желая отставать от Варавки.
— Все будет нормально, — успел ответить Михайлич. Проходя мимо Иосифа, старик наклонился и поцеловал его в щеку.
— Будь счастлив, сынок. Поплачь, если тяжело.
К табуреткам они подошли вместе — Невидимец-Варавка и Андрей Савосюк. Невидимец ждал, пока ему помогут, старик, тужась, вскарабкался сам. Петлю надеть не позволил, сам взялся руками за веревку. Варавка, видать, растягивал удовольствие, ждал, пока обслужат. А потом они перемолвились, наверное, попрощались, их слов Михайлич не расслышал, но хорошо видел улыбку, не сходившую с лица Невидимца, лицо, не успевшее обрасти за сутки щетиной, было действительно красивым, похоже, Невидимец был доволен сам собой; старик же принял суровый вид, он был величествен, как патриарх, только без набожности.
Кто-то отдал дополнительную команду, она прозвучала резко и громко, с раздражением.
Палач наклонился к Невидимцу, намереваясь выбить из-под него табуретку, Николай, качнувшись телом, коротко, Михайлич даже не заметил размаха, ударил немца ботинком ниже подбородка, по горлу. Согнувшись, немец вдруг сделался маленьким, удар отбросил его назад, он упал на спину и захрипел, его пальцы судорожно бегали по груди и никак не могли дотянуться до горла, а схваченные судорогой колени подгибались к подбородку. Чудом сохранив равновесие, Николай победно улыбался, а дед, державший петлю и, возможно, приготовившийся что-то сказать перед тем, как накинуть ее на себя, застыл. Лязгнули затворы автоматов, немцев охватило замешательство, они не знали, то ли кончать с пленным, то ли помогать палачу-неудачнику, но, кажется, решили сперва довести до конца казнь.
— Назад! — голос Зельбсманна, словно электрический разряд, остановил тех, кто уже вскидывал оружие. Николай громко засмеялся.
— Найдите крючок, табуретку выдернуть, — посоветовал он.
Михайлич не выдержал, взглянул на Зельбсманна. Тот ждал его взгляда. Ну и что, говорили глаза полковника, ничего удивительного. Невидимец — прекрасный экземпляр, а это — быдло. Но их много, и Невидимец здесь бессилен.
Трое, как кошки, танцуя перед виселицей, сзади подойти мешала стена, приноравливались, как выдернуть эту старую конторскую табуретку. Вешателей подстегивал страх перед начальством, Зельбсманном. Когда Николай, не таясь, выбрал момент и замахнулся, зная, что никого не достанет — далеко, они отпрянули. Увидев это, Зельбсманн рассмеялся, а у распорядителя по спине побежал ручей липкого пота. Смекнув, один из вешателей лег на бетон, подполз к злополучной табуретке и выдернул ее.
Дед не стал дожидаться, пока примутся за него. Трижды сильно плюнув, он схватил петлю и все исполнил сам.
— Этих ко мне в машину, — скомандовал Зельбсманн, указывая на Михайлича и Христюка. — В Залесы!
13
Наконец-то на большинстве хуторов перестали хлопать, строчить, кричать, теперь там только было полыханье, извергавшее дым, — петля подбиралась к центру. Безмолвный народ гнали по улицам к церкви и школе; ропот и шум на миг утихли, даже полицаи не ругались, подталкивали молча, то и дело оглядываясь на клубы густого, сизого и тяжелого в утреннем воздухе дыма, который, поднимаясь стеной, закрывал горизонт со стороны хуторов; люди тоже украдкой оглядывались туда, торопливо, боясь сглазить, может, все-таки утихло окончательно и дым остался, как напоминание, может, сейчас победители призовут народ к послушанию и распустят по домам; но в центре гудели, фыркая, ряд машин, с интервалом в три метра, солдаты стояли с оружием наперевес, перед ними зияла свежая яма; однако окончательно в расстрел никому не верилось, страшно даже думать, что смерть является вот так просто — из постели да в землю, к тому же всем селом, в поисках истины с надеждой обращались один к другому и не находили ее, но услышать ее от кого-нибудь крайне хотелось, что вот-вот прояснится, неспроста немцы и полицаи молчат. Только бы развеялась неизвестность! Никому и в голову не приходило думать о своей хате, как будут возвращаться домой; если немцы и полицаи потом уедут, они, казалось, навсегда останутся здесь, будут стоять единой семьей, тесно прижавшись друг к другу, огражденные стенами дыма; а в другой толпе, теснившейся в проулке со стороны Подгайцев, окруженной плотным кольцом полицаев, царило иное настроение: здесь роптали, по крайней мере в задних рядах, переспрашивали, что намереваются учинить с теми, стоявшими возле ямы, неужели до сих пор нельзя выяснить, кто виноват, а кто нет, сколько можно так стоять. Но и тут отгоняли мысль о смерти, она представлялась слишком дикой и непонятной: какая смерть? За что? Стрелять в детей? Они-то при чем? Это волновало и толпу, ожидавшую на улице со стороны Высочного, и ту, что на пустыре, возле школы, и ту, что со стороны въезда; немцы же, похоже, и не собирал