— Это коммунистическая пропаганда, она вам не к лицу. Отвечу вместо вас — не нашлись, и искать бесполезно: кто должен был стать самим собой, тот стал, а ком не дано — знать, не дано. Если бы вы для порядка занимались полезным делом, скажем лечением коров, или делали вид, что, заговаривая, изгоняете хворь, — тогда другое дело. А так — кому вы решились вдалбливать в голову постулаты вашей философии? Темному мужику? У него жена, дети, хозяйство, в лучшем случае он вас примет за юродивого, пусть у него в душе что-то посветлеет, но жить-то он будет по-прежнему, возиться возле скотины и мастерить детей. Все!
Зельбсманн налил в стакан воды, глотнул пилюлю и запил. Плеснул и во второй стакан.
— Вот, прошу. Остыньте.
— Но вы ведь не спросили меня о главном: почему я пошел по селам?
— Действительно, почему? Спасибо, что напомнили.
— Видите ли, вам этого не понять, я, честно говоря, и сам пришел к такому решению в большей степени интуитивно. Да, я, в самом деле, признаю только мир, вместившийся во мне, но ведь его объем не обязательно должен ограничиваться моей физической оболочкой, телом. Я включаю в свой мир все, что в состоянии объяснить ум: космос, землю, ее людей. Это — мое «я». В какой-то миг понял, что себя, Иосифа Христюка, я изучил достаточно полно, но еще не осознал своего настоящего «я», то есть и тех, других, входящих в мой мир. Я пошел узнавать…
— Ну-ну!..
— …узнавать и в меру своих сил делать так, чтобы мир в полном объеме моего «я» соответствовал своему назначению.
— Картина проясняется. Стало быть, в вашем мире для нас места не нашлось, поэтому вы и…
— Да.
— Гм. Послушайте! Ведь я тоже существую. В том мире, который вы охватываете собой. Значит, рассуждая логически, я объективно вписываюсь в ваш мир, в ваше «я», подтверждением чего и является эта наша беседа.
— Все логично и закономерно. Вы существуете реально, но лишь как антипод, как субстанция, которую необходимо преодолеть на пути к самоопределению.
— Будем считать, — предложил Зельбсманн, — все точки над «и» мы расставили. Осталось прояснить некоторые детали. Следствие, обвинение, приговор вас не интересуют…
— Я человек свободный и, если потребуется, сам найду способ распорядиться своей жизнью.
— Несомненно. Позволю себе последний вопрос: с какой целью вы назвались Михайличем? Неужели до такой степени разуверились в собственных идеях, что, отчаявшись, бросились очертя голову, рассчитывая таким образом сохранить за собой последний шанс на проявление своего «я»? Настоящий Михайлич сидит у нас. И ваш поступок еще больше усугубил его положение.
— У Михайлича хватит сил выстоять и без моей помощи. Для меня же главное — выкатить камень на гору. А там…
— Камень слепой, дороги не выбирает.
— Но зрячие его видят.
— А слепые? Допустим, лучшей участи мы не заслужили, мы намеренно останемся слепыми, а как быть тем, кого вам не удалось просветить? Сколько тысяч заложников? Им-то ваши рассуждения и прекрасные метафоры, уверен, были и останутся безразличны. А вам лично? Особенно, когда вырвем кусок из вашего мира: крестьяне, их жены и дети, которых мы вскоре расстреляем… Вы ведь тоже приложили руку к их гибели, руководствуясь самыми благими намерениями. Не самоубийство ли это для вас: своими руками разрушать мир? Вот над этим, уважаемый, и подумайте. А заодно и о том, действительно ли переход к смерти является последней вершиной…
7
Вступление армии в город означает свершившийся факт, закономерность, естественность, которую такой и воспринимаешь, поэтому, когда красные с песнями, усыпанные цветами, не маршировали, а словно плыли по старой брусчатке Львова, в бытии Иосифа Христюка, собственно, ничего и не изменилось. И чуть раньше, когда профессор Хайдукевич накануне вступления красных собрал своих самых способных, подававших наибольшие надежды учеников и сказал, что отныне студентам будут вбивать в головы марксизм и для них начнется не постижение смысла и истины, а учеба… Даже тогда Иосиф Христюк не пытался представить, как отныне сложится его судьба — судьба его, он убедил себя, всегда была с ним, она была вечной. Иосиф ушел из университета, никого не поставив в известность, без заявлений и демонстраций, просто ушел — и не из нежелания изучать марксизм: их классиков, поскольку запрещали, он начитался достаточно, — уйдя, сам удивился, почему не сделал этого раньше. В душе он испытывал скуку, но чтобы покончить с ней, не хватало какого-то толчка, без сожаления расстался даже с профессором Хайдукевичем.
В следующий вечер, когда на улице остановил Турпак, высокий, полный, с черными длинными волосами, в черном тонком, под горло, свитере, Иосиф в душе усмехнулся. Раньше подобных мелочей он вовсе не замечал, а теперь они бросились в глаза: возможно, потому, что какой-то период в жизни закончился и — еще неопределенно — начинался другой. Все еще было шатким и неясным, вот мелочи и не ускользали от внимания, заполняли пустоту, которую сознательно оберегал, пребывая в сладостном предчувствии надвигавшегося океана мысли, — радовался отшлифованным, размытым дождями каменным прямоугольникам брусчатки, незнакомой надписи на древней кладке зданий, голубям, сидевшим на загаженных карнизах; потому-то и отметил, что Турпак высокий и полный, в черном свитере. А вообще-то таким он, кажется, был всегда: вспомнились стихийные дискуссии в университете, где-то и дело вспыхивал украинско-польский вопрос, и они превращались в сборища; голос Турпака, тонкий, но хорошо поставленный, слишком гулко звенел тогда в коридорах; еще помнится, Турпака изгоняли из университета, но он появлялся снова, нисколько, кажется, не меняясь…
Турпак обнял его за плечи, весь какой-то теплый, ласковый и домашний, и, почти касаясь губами уха, зашептал:
— Молодец, Иосиф, воистину молодец! Лучшая часть украинской интеллигенции оставила университет, и списки протестантов уже ходят в городе среди верных людей, — ты тоже попал в эти списки. Не нужна нам такая наука, скоро мы дождемся своего часа…
Иосиф почти не прислушивался к этому пустословию, его немного раздражало, что Турпак крепко прижал к себе — идти было не совсем удобно. А тот водил и водил Иосифа по улице — сверху вниз, снизу вверх, улица здесь тихая, вечерняя — и шептал о судьбе Украины, которая воспитывает своих мыслителей, но сначала солдат, сокрушался: мол, напрасно Иосиф столько времени якшался с поляками, испокон веку душившими нацию, но Турпак скажет, где следует, что то была ошибка молодости, с Иосифа снимут любые подозрения, поскольку он оставил университет; сожалел, что не немцы первыми вступили во Львов, всего на несколько десятков километров опередили их схидняки, рассказывал, какое это впечатляющее зрелище, когда в скрытном месте, в одном из яров за городом, вспыхивают сотни факелов, освещая фигуры солдат свободы… У Иосифа даже плечи онемели, и он с облегчением вздохнул, когда, приведя его к самой квартире, Турпак наконец-то ушел, пообещав на прощание всяческую помощь и поддержку.
В квартире Христюка ожидал сюрприз: приехала пани Зося Кшиж-Барановская, несказанно обрадовавшаяся его появлению: ведь квартиру-то застала открытой, ждала-ждала — ни матери, ни квартиранта не слыхать… Квартиру забыл закрыть Иосиф, что касается пани Эльжбеты, то она, всего лишь несколько дней назад, поддавшись патриотическому порыву, уехала с какой-то миссией на передовую, поднимать дух жольнежев, сражавшихся против немцев. А пани Зося именно в эти же дни спешила к матери — швабы ей на пятки наступали…
Утром пани Зося окликнула из своей комнаты:
— Пан Иосиф, пан Иосиф! Идите-ка сюда! — И, показывая в окно, удивленно спросила: — Пан Иосиф, у нас что, революция?
Внизу на улице толпился народ, на тротуарах, у стен домов сгрудились узлы одежды, ящики с посудой, стулья и столы, кровати и шкафы, бегали, посвистывая, дети.
— Революция, — подтвердил Иосиф, по оживлению внизу понявший, что началось переселение народов — из подвалов, чердачных комнат и закоулков в просторные покои бывших хозяев, частью исчезнувших, — тем же, кто остался, предстояло потесниться.
Возбужденная пани Зося, не отрываясь, продолжала наблюдать за переселением, а Иосиф ушел к себе и принялся за чтение, но вскоре и к ним постучали: пришли члены какой-то комиссии, походили, посмотрели, потом заявили: их уплотнять не будут — всего две комнатки, к тому же живет студент; с тем и ушли. Пани Зося приуныла, не зная, как сложится теперь ее жизнь, и лишь перед обедом потихоньку постучалась к Иосифу.
— Пан Иосиф, вы не знаете, возможно, у нас где-то имеется чай, прошу извинить…
Иосиф почувствовал угрызение совести: пани Зося хоть и дочь хозяйки квартиры, но сейчас она вроде бы его гостья, а он и не подумал ее угостить. Второпях бросился на улицу, накупил хлеба, сыра, колбасы, спустился в подвал, набрал картошки, отрезал сала — из остатков, привезенных от отца, когда возвращался с каникул, — и вскоре они, мешая друг другу, вдвоем состряпали кое-какое подобие обеда, а пани Зося, хлопая от восторга в ладошки, еще добавила себе в тарелки жареной картошки. Потом, после чая, пани Зося, не смущаясь Иосифа, открыто всплакнула: она ведь оказалась в полной неизвестности, события менялись молниеносно, она и понять ничего толком не успела, как оказалась в советском Львове, мать, вероятно, у немцев, а муж, летчик, вообще неизвестно где. Иосифа же происходящее волновало мало, но одно он все-таки ощутил: пани Зося попала в другое, худшее, чем у него, положение, к тому же с ее представлениями о жизни, судя по всему, вряд ли можно было наладить взаимопонимание между ней и окружающим миром. Все складывалось так, что ему надлежало включить пани Зосю в свой мир, то есть принять на себя заботу о ней. Для этого ему виделось два пути: либо убедить Зосю, что все преходяще — превратности судьбы, либо устроить так, чтобы у пани Зоси был завтрак, обед и ужин, сапожки взамен, если поизносятся те, что сейчас на ней, и тому подобное. Поскольку пани Зося, наверное, была далека от его философии, а Иосифу никто не давал права сковывать чужую свободу, устраивать чужой мир на свой вкус, оставалось второе. Краснея и смущаясь, будто снова проснулся в нем селюк, впервые переступ