[158], посвященную расшифровке внутренних нацистских смыслов послевоенного творчества Л. Рифеншталь.
Следует также указать на еще одно важное обстоятельство. Процесс изучения и понимания тех или иных исторических явлений можно обозначить терминами «прецедентное изучение» и «прецедентное понимание», то есть прецедент – как точка внешнего и, что особенно важно, регулярного выражения и проявления истории – является необходимым условием приложения и в целом существования знания, а произошедшее событие становится объектом понимания, захватываемого мыслью. Учитывая закономерный процесс вытеснения одного события другим во времени, необходимо признать неизбежность забвения события, забвения, которое возникает в форме распада события, исчезновения его цельности. В связи с этим происходит непрерывный процесс запаздывания событийного изучения и понимания, включается «догоняющее изучение/понимание», не успевающее за регулярно меняющими друг друга событиями. Не говоря уже о том, что указанный выше процесс изучения обязательно предусматривает сравнительно-аналитический метод, когда все события рассматриваются в детерминированной связи и именно эта связь создает кажущуюся прецедентность.
Однако, рассматривая Концентрационный мир, мы сталкиваемся с феноменом «беспрецедентного», с «уникальной уникальностью» (в терминологии П. Рикера), исключающей прецеденты и возможность сравнения, то есть традиционную почву для знания и понимания. Вместе с этим закономерно исключается и забвение, то есть Концентрационный мир должен рассматриваться как внеисторическая данность, существовавшая не «когда-то», а существующая «отныне». В этих непростых условиях задачей историка становится введение уникальности в прецедентность, попытка совмещения этих двух форм действительности и отыскание проявлений взаимовлияния. Таким образом, уникальное становится важным инструментарием раскрытия дополнительного содержания прецедентности и создания условной структуры, задача которой – иначе, нежели ранее, описать то, что произошло.
Прибытие эшелонов с заключенными в Биркенау
В настоящей работе делается попытка создания в общем и целом такой структуры, с помощью которой возможно приблизиться не столько к пониманию, сколько к осознанию феномена Концентрационного мира. В рамках этой структуры беспрецедентность произошедшего должна быть воспринята адресатом как аксиоматическая данность, как фигура умолчания, дающая возможность домыслить происходящее самостоятельно в тех условиях, когда невыразимость становится не просто необходимым, но и важнейшим условием выраженного, неотъемлемой частью нарратива.
Помимо этого, автор стремится переосмыслить указанный феномен через анализ проблематики ключевых состояний и факторов, которые формировали природу и бытие этого мира. Среди этих состояний и факторов прежде всего необходимо выделить насилие, голод, боль, клеймление, гигиену и прием пищи, переодевание, абсурдистскую реальность лагеря, наконец, смерть и факторы, приводящие к ней, и в конце концов – освобождение узников, создающее «посттравматическую» реальность европейского социума после нацистских лагерей. Отношение европейского общественного сознания к проблематике Концентрационного мира рассматривается через анализ работ ключевых фигур «философии после Концентрационного мира» (К. Ясперс, Т. Адорно и Х. Арендт) и состояния религиозной мысли Европы второй половины прошлого столетия.
Истоки
Почва для возникновения Концентрационного мира как явления начала готовиться сразу после окончания Первой мировой войны. Победителей в этой войне не было, она была проиграна всеми. В особенно тяжелом положении была Германия, обманутая Версальским миром. Г. Бэйтсон точно описал его последствия: «Это было одним из величайших предательств в истории нашей цивилизации… Оно вело к тотальной деморализации германской политики. Если вы что-то обещаете своему сыну, а затем отказываетесь от своих слов, и при этом вся ситуация включена во фрейм высоких этических понятий, то вы, вероятно, обнаружите не только то, что он очень зол на вас, но также и то, что его моральные устои деградируют, пока его чувства оскорблены вашей нечестностью. Дело не только в том, что Вторая мировая война – естественный ответ нации, с которой обошлись подобным образом, гораздо важнее то, что после такого обращения деморализации нации следовало ожидать»[159].
Еще одним существенным фактором явилась «секуляризация» религиозной идеи войны в общественном сознании Германии. У. Эко отмечал, что в первые два десятилетия ХХ века «Европа была одержима идеей войны как великого мистического опыта», опыт войны был «философским поворотом» для тысяч людей самых разных политических взглядов и убеждений[160]. Связанные с войной ожидания и надежды эсхатологического в своей грандиозности масштаба, владевшие немецким обществом, сменились депрессией и глубоким упадком. Эта депрессия и упадок переживались особенно тяжело, так как имели религиозный, мистический характер и не могли быть преодолены с помощью простого улучшения социальных и экономических условий, то есть секулярным способом. Восполнить экзистенциальную пустоту в общественном сознании могла только глобальная идея, сопоставимая своим масштабом с грандиозностью утраты.
Таким образом, победа обернулась духовным опустошением, деморализацией и поражением, а поражение не празднуют. Никто не ликовал, тяжелейшая операция не вылечила больного, а лишь ухудшила его состояние, поставив под вопрос все ценности минувшего столетия и целесообразность наступившего. Это хорошо видно не только по работам О. Шпенглера, М. Вебера, Т. Манна, Э. Фромма, А. Камю, Э. Ремарка и десятков других писателей, историков и философов. Немецкий кинематограф конца 1910–1920-х годов (Р. Вине «Кабинет доктора Калигари», Ф. Ланг «Доктор Мабузе – игрок», П. Лени и Л. Берински «Кабинет восковых фигур», Ф. Мурнау «Носферату – симфония ужаса» и др.) пронизан темой бесплодности попыток найти смысл в жизни, ничтожности и слабости человека перед лицом обстоятельств и смерти[161]. Все эти философы, литераторы и режиссеры пытались понять, как стало возможно то, что произошло, каким образом, во имя чего «мудрецы и поэты, хранители тайны и веры» (В. Брюсов), визионеры, романтики и символисты убили миллионы людей? Не случайно, по мнению Х. Арендт, именно «смерть стала фундаментальной проблемой интеллектуальной жизни Европы после Первой мировой войны»[162].
Поскольку война не решила проблем, они неизбежно вернулись после ее окончания. Стремление к реваншу, в смеси с отчаянием и обидой, стало тем зерном, из которого начала расти новая война, ставшая неизбежной еще за тридцать лет до своего начала. «Первая и Вторая мировые войны слились в единую войну, которая по аналогии с Великой войной 1618–1648 годов вполне может называться новой Тридцатилетней войной»[163], – отмечал Г. Мюнклер. Все уже было готово к окончательной отмене морали, которая дискредитировала себя во время Версаля, и замене ее принципиально новыми отношениями Германии с окружающим миром и с собой. «Северная Европа перестала быть «кузницей человека», – писал Б. Беттельгейм, – как бы ни тяжело было это признать моему поколению, пока приход к власти Гитлера не сделал этот факт очевидным для всех»[164]. Следует уточнить: она перестала быть кузницей довоенного типа человека, став на путь производства человека «нового типа», настолько нового, что не только Б. Беттельгейм, но и многие другие не могли распознать в этом типе человеческие черты.
Именно с общим упадком духа и разложением моральных устоев послевоенной Европы был связан в это время расцвет психоанализа и колоссальный интерес к нему во всех слоях общества. Фрейдизм в Европе, объявлявший человека жертвой подсознательного, уверенно занял социальную и интеллектуальную нишу, которая в Советской России принадлежала марксизму, объявлявшему человека жертвой социальных процессов. Место идеологии в значительной степени было захвачено психологией, которая стала оказывать сильное влияние и на религиозную мысль. Примечательно, что один из самых известных протестантских богословов первой половины ХХ века, идеолог «христианства без религии» Д. Бонхеффер был сыном психиатра (позднее психология в сочетании с предельно тоталитарной, монументально-языческой идеологией нацистского государства даст невиданную гремучую смесь, которая взорвется прежде всего в концентрационных лагерях). Следует отметить, что СССР благодаря послереволюционной мобилизации, предельной идеологизации жизни, сверхзадачам новой власти и требующемуся для их решения максимальному напряжению сил сумел избежать общеевропейского духовного и аксиологического кризиса.
В результате общественное сознание Германии согласилось с необходимостью преодолеть горечь и унижение Версаля любой ценой. Состояние потрясения и поиск выхода очень точно описаны А. Гитлером в «Mein Kampf». Он вспоминает, как был ошеломлен, узнав об итогах войны («Заплакал впервые после смерти матери… все напрасно… мы жалкие презренные преступники…»), возмущен («Меня охватила ненависть к виновникам случившегося») и начал желать сделать все, чтобы исправить ошибки («Я должен заняться политикой»)[165]. Очевидно, он был не единственным в Германии, кого охватили сходные чувства. Озабоченные до войны только собственным будущим, немцы теперь в большинстве своем задумались о будущем государства. Ресентимент потребовал публичного, масштабного восстановления попранного национального достоинства.
Необходимым условием выполнения этого требования стал поиск немецким обществом фигуры, которая могла бы воплотить в жизнь эти ожидания реванша, вернуть немцам чувство собственного достоинства и сделать их ведущей европейской силой. Этот поиск, направляемый нередко квазирелигиозными чувствами, замечали многие сторонние наблюдатели. Художница Е. Ланг, оказавшаяся в то время в Берлине, вспоминает, как на выставке абстрактной скульптуры, представлявшей подобие храма, посетители в каком-то религиозном экстазе стали опускаться на колени. «Да, они несомненно ищут, кому покл