Пепел над пропастью. Феномен Концентрационного мира нацистской Германии и его отражение в социокультурном пространстве Европы середины – второй половины ХХ столетия — страница 27 из 82

. «Мы несколько дней просидели без одежды, – вспоминал заключенный Освенцима Н. Васильев, – в чем мать родила»[264]. Однако и это не предел. Заключенные шталага под Штукенброком содержались полностью обнаженными с начала сентября до ноября – два с половиной месяца[265]. Т. Биргер обращает внимание на чувство, которое она испытала, когда ее заставили раздеться: «У меня не оставалось ничего своего, я превратилась в ноль, я была только голым телом – кожа да кости, – которое у меня тоже скоро отнимут»[266]. «Женщин заставили раздеться, – подтверждает другая узница. – В те времена люди были более стыдливыми, чем сейчас, и никогда не обнажались перед чужими. Для многих это было первым унижением. Потом их обыскали, проверив самые интимные места. Повели в душ, обрили – голову, подмышки, лобок»[267]. Необходимо подчеркнуть, что в то время у значительного количества женщин (особенно из ортодоксальных иудейских семей) не было опыта даже частичного обнажения и демонстрации своего тела не только перед незнакомыми людьми, но даже и перед собственными мужьями. «Я подумала, что Эрик был бы первым человеком, который должен был увидеть меня обнаженной»[268], – вспоминала Э. Эгер.

Что касается бритья волос вновь прибывших, то следует обратить внимание на то, что этот акт имел не только гигиеническое значение. Стрижка волос, изменение прически – один из общепринятых маркеров кардинальной трансформации социального статуса и внутреннего состояния (субкультуры, пострижение в монашество и т. д.). Стрижка наголо в армии или в заключении всегда была важнейшим средством унификации субъектов, знаком их принудительного подчинения внешней структуре. «Лишиться волос, – писала узница Освенцима Зузана Ружичкова, – означало утратить чувство личности. Ведь все обритые казались похожими друг на друга»[269]. «Волосы были коронами, неотъемлемой частью женственности, а когда пальцы касались лысого черепа, оставалось чувство беззащитности и отчаяния», – вспоминала одна из узниц Освенцима[270].

В гражданской практике насильственное бритье головы семиотически приравнивалось к гражданской казни (в Европе гражданских лиц, заподозренных в сотрудничестве с врагом (особенно женщин) нередко публично брили), в концентрационном лагере бритье волос было знаком скорого наступления физической смерти. «Они нас раздели догола, – вспоминает Л.Н. Бекетова. – И у меня была коса, вот такая вот, хорошая. Подошел, срезал косу, а я стою и думаю: «Ну, теперь, наверное, уже убивать будут»[271]. Поэтому не случайно в некоторых лагерях для «отличившихся» в качестве меры поощрения существовало разрешение отрастить волосы.

Но в лагере людей (прежде всего женщин, которые мучительно переживали публичное насильственное обнажение даже перед отправкой в газовую камеру[272]) не просто лишали одежды и сбривали все волосы, лишая последней условной защиты, но также грубо обыскивали и интимные места, еще раз гротескно, физически демонстрируя не только самому человеку, но и всем остальным его обнаженность и абсолютную уязвимость, приводя узника в состояние, которое психолог Терренс де Пре обозначал как «радикальную наготу». Для женщин насильственное публичное обнажение неизбежно связывалось с инстинктивным ожиданием сексуального насилия, вызывая паническое желание бежать, скрыться. «В этот момент многим хочется бежать куда-нибудь изо всех сил. Неважно куда», – вспоминал С. Вилленберг[273].


«Санитарная обработка» заключенных в концлагере Бухенвальд


Насильственное обнажение просто, но чрезвычайно эффективно создавало у человека ощущение полной зависимости от внешней среды и незащищенности, поскольку одежда психологически усиливала внутреннюю сопротивляемость. Д. Лихачев, оказавшись в заключении, обратил внимание на то, как надежно одежда защищала не только тело, но и сознание, и тем надежнее, чем больше был одет человек. «Третьим втолкнули в нашу «одиночку» профессионального вора. Когда меня вызвали ночью на допрос, он посоветовал мне надеть пальто (у меня с собой было отцовское теплое зимнее пальто на беличьем меху): «На допросах надо быть тепло одетым, будешь спокойнее» <…> Я сидел в пальто, как в броне»[274]. «Та грязная одежда и грубые башмаки на деревянной подошве, которые выдавались заключенным, – писал П. Леви, – были хотя и слабой, но защитой, и без них нельзя было существовать. Человек, лишенный одежды и обуви, превращается в собственных глазах из человеческого существа в червя – голого, медлительного, поверженного на землю. Он сознает, что в любой миг может быть раздавлен»[275]. То есть одежда в действительности серьезно помогала лучше выдержать унизительную и опасную процедуру допроса или физического насилия.

Однако гораздо важнее, нежели психологическая, была социальная и онтологическая функция одежды. Одежда является важнейшей защитой ее носителя от «физического стыда» – стыда, возникающего от обнажения. Кроме того, одежда семантически «удваивала» тело, подражала ему, создавая ментальное расширение физического тела человека. В мировой культуре одежда была и остается важнейшим показателем статуса человека, его возможностей и внутреннего содержания личности. Социальный статус человека прежде всего подчеркивается именно одеждой, причем этот статус с помощью деталей костюма предъявляется не только окружающим, но и самому владельцу костюма.

Одежда, функционирующая как социальная кожа, показывает единство лиц определенного статуса, принадлежность к сообществу и одновременно отличает члена последнего от всех остальных, находящихся за пределами сообщества. Таким образом, снятие одежды с человека превращается в акт снятия социальности, лишает человека возможности выстроить отношения не только с окружающими, но и с самим собой. Прежде всего прежним. «У них ничего не осталось от прежней жизни – ни единой вещицы, ни фотографии, ни одежды»[276], – подчеркивает одна из узниц.

Еще одна важная внешняя функция одежды – нивелировать физические различия между людьми, так же как и физические недостатки. Эта особенность наиболее наглядно сохраняется сегодня в священных одеждах различных религий (ряса в христианстве, ихрам в исламе), которые имеют свободные, широкие, ниспадающие формы, не сковывающие движения и одновременно закрывающие человека от шеи до пят. У обнаженных людей, особенно в группе, возникают наглядные, семантические, анатомические различия тел, различия, которые до момента обнажения не значили ничего. Но теперь они – и только они – имеют значение. Обнаженный человек, таким образом, отбрасывается в архаический опыт, когда обнажение было естественным и маркировалось как значащий фактор. То есть в опыт, который давно утрачен, что приводило к растерянности и в итоге – к потере самого себя.

Здесь важно понимать, что если можно сымитировать, изобразить свой социальный статус и положение даже без одежды, то имитация физического совершенства или несовершенства невозможна. Обнаженный человек tale quale, он самоочевиден себе и другим, что в условиях лагеря было или роковым, или счастливым обстоятельством. Это позволяло властям лагеря управлять человеком «в биологически чистом виде», без социальных и культурных посредников в виде статуса или одежды, что делало власть администрации лагеря абсолютной, а заключенного – тотально подчиненным. Подтверждает это положение тот факт, что, как пишет Г. Леви, «некоторые убийцы на суде говорили, что эти обнаженные тела было проще убивать»[277].

Стоит обратить внимание и на замечание С. Лема, который объясняет непременную наготу узников (особенно перед казнью) не только чисто практическими соображениями, не только необходимостью «маскировки убийства». «Объяснение, будто немцы, бережливые по натуре, и в этом случае думали лишь об одежде, заведомо ложно, придумано задним числом. Речь шла вовсе не об одежде, которая, кстати сказать, сплошь и рядом истлевала на складах, сваленная там бесполезными грудами». В логике парадокса он обращает внимание на то, что «плененных в бою – например, повстанцев – не заставляли обнажаться перед расстрелом… Нагими умирали самые беззащитные – старики, женщины, дети, калеки. Какими явились на свет, такими и шли они в мокрую глину. Убийство было здесь суррогатом правосудия». С. Лем уподобляет палачей отцу перед детьми (существенной чертой маленького ребенка является обнажение, которого не стыдится ни сам ребенок, ни его родители), и этот отец «должен был покарать их заслуженной смертью, как отец по заслугам наказывает детей розгой». Далее он проводит аналогии с людьми, предстоящими перед Судией на Страшном суде, – отличительным признаком этих людей также становится нагота. Не случайно, по мнению С. Лема, «убийцу, оказавшегося единственным вершителем их судеб, переполняли одновременно палаческое вожделение и ощущение божественного всемогущества»[278]. То есть он обращает внимание на невольную мистериальность происходящего, которая в реальности оборачивалась чудовищным и трагическим фарсом, где все было выворочено наизнанку, подделано, изуродовано до неузнаваемости. Все, кроме смерти, которая была невыносимо реальна.

Таким образом, в Концентрационном мире власть достигала своего апофеоза, выражавшегося в том, что ни одно ее действие против подчиненного не содержало в себе ничего аморального (а раздевание человека без его согласия есть одно из самых аморальных действий в европейской культуре) и являлось юридически и нравственно допустимым. Идеальный узник должен быть гол, то есть максимально унижен, нагота становится одной из важнейших его примет. Именно поэтому узников публично обнажали при любой возможности. Закономерным сл