Д. Агамбен отмечает, что испытывающий отвращение боится себя в объекте отвращения, боится быть им узнанным. «Человек, испытывающий отвращение, узнает себя в неприемлемом отличии, то есть субъективирует себя в абсолютной десубъективации»[290]. Испытывая отвращение, человек находится во власти того, что нельзя принять, того, что уничтожает самотождественность. Но парадокс в том, что это неприемлемое составляет сущность физической природы человека (физиология). Первый опыт столкновения с лагерной действительностью становится опытом отвращения к себе, тем более что все вокруг убеждает, что совершенство, тем более физическое, в лагере невозможно. Эстетика тела стремительно исчезает, и последнее начинает вызывать прямо противоположные чувства.
Таким образом, в лагере были созданы и эффективно функционировали механизмы, с помощью которых происходило возведение безобразного в категорию эстетически положительного. Безобразие тела, так же как и одежды и всей жизни в лагере, стало возможным и приемлемым, так как эстетический момент был поглощен идеологией, согласно которой враг, преступник обязан быть безобразен не только для администрации лагеря, но прежде всего для самого себя. Здесь вновь приходится видеть вывернутую наизнанку схему европейского христианства, согласно которой плотская красота – от дьявола, а безобразное, уродливое тело является признаком высоких внутренних добродетелей (не случайно, например, в некоторых источниках первых веков христианства апостол Павел представлен уродливым, существовали древние предания о безобразии Христа, нарочито безобразны были древнерусские юродивые, многие блаженные уже Нового времени имели серьезные внешние дефекты). Однако в лагере безобразное тело было только безобразным телом, лишенным любого содержания. Сама реальность лагеря не давала наполнить это тело хоть каким-то содержанием, кроме одного: самое безобразное зрелище, вид распадающейся плоти, становилось апофеозом, знаком всего трагического, что происходило в лагере, и именно этот знак был воспринят и опознан послевоенным европейским социумом в сохранившейся этической и эстетической системе координат.
Лагерь – это полностью деэстетизированное пространство, в котором невозможно восхищаться тем, что было предметом восхищения прежде (внешность, способности, ум, язык), и, наоборот, вызывает восхищение то, что отвергает эстетику в самой своей сущности. Например, в некоторых воспоминаниях охранников или персонала лагерей можно видеть восхищение прицельностью и ловкостью стрельбы по заключенным или тем, как слаженно и четко, например, работают зондеркоманды. Таким образом, отвращение к себе, приводящее к выворачиванию наизнанку всех привычных представлений, в том числе о безобразном и прекрасном, становится важнейшим фактором деформации прежней, долагерной личности и становления новой[291], условием почти безоговорочного принятия бытия Концентрационного мира, одним из корней формирования принципиально нового даже эстетически человека, если определение «человек» применимо к той социальной и биологической формации, которая вырабатывалась в лагере.
Кроме того, деформации тела в лагере были свидетельством конфликта пространства человека (в телесном выражении) с пространством лагеря, «неместа» лагеря с местом человека – тело давало человеку место в лагере. В ходе этого конфликта неизбежно деформировался не только человек, но и пространство лагеря, хотя масштабы деформаций были несопоставимы. Максимально агрессивное пространство лагеря было причиной тяжелых физических травм и увечий узника, свидетельством процесса «притирки» двух пространств. Избежать этого процесса «притирки» и вызванных им телесных деформаций не мог никто, «нормальным» телом человека в лагере было больное, истощенное, израненное тело, пространство лагеря «осваивалось» травмами, болезнями и увечьями. Узника били в бараке, истязали на «аппеле», оскорбляли его и глумились над ним на работе – все эти места по-разному, но неизбежно «отпечатывались» на теле заключенного. Именно поэтому даже после освобождения узникам было очень сложно, а зачастую и невозможно освободиться от ощущения того, что Концентрационный мир остается рядом, переживается почти с той же остротой, что и в заключении, – следы травм, общее состояние здоровья были наглядным свидетельством его непреходящего бытия, пожизненного присутствия, вечной трагической актуальности.
Теперь вновь необходимо вернуться к одежде. Первое обнажение сразу после прибытия в лагерь предшествовало переодеванию в лагерную одежду – штаны, куртку (робу), обувь и шапку. «В пристройке после душевой мокрые должны быстро, не выбирая, схватить из разных кучек верхнюю одежду и обувь, – вспоминал А. Левин. – Чулки и нижнее белье не полагалось»[292]. Эта процедура демонстрировала максимальный антиномизм Концентрационного и обычного мира. Одежда и обувь были грязны, их фактура была очень грубой. «На складе нам выдали ветхую полосатую форму, пропахшую плесенью и тленом, деревянные гольцшуги и шапку-мютце, представлявшую собой безобразно сшитый колпак из полосатой мешковины», – вспоминал В. Бойко. Следует подчеркнуть, что нередко бывали случаи, когда узников переодевали в чужую старую гражданскую одежду или даже форму уничтоженных военнопленных. «Вылезшие из ванны девушки бежали по снегу к последнему пункту – зданию, где их ожидали груды одежды, русской военной формы… На форме мертвых солдат кое-где сохранились знаки различия»[293].
Заключенные концлагеря Равенсбрюк
Обувь (общее название «клумпы», немцы называли ее «pantinen») часто была деревянной (с брезентовым или картонным верхом), то есть максимально неподходящей для употребления. При отсутствии нужного размера ее невозможно было разносить, ступни в ней не сгибались, а необходимость носить ее без носка или портянки приводила к тяжелым ранениям ноги и превращала передвижение в ад. «Идут, тащатся оборванцы, в лучшем случае в деревянных башмаках (клумпах), многие босые, с распухшими лицами и ногами», – пишет А. Левин[294]. То есть в данном предмете одежды функция обувать ногу, защищать ее и помогать ходьбе была не главной. Гораздо главнее были другие функции – причинять боль и препятствовать побегу (колодки слетали с ног на бегу и даже при быстрой ходьбе, поэтому «в слякоть и дождь, в снег и жару колодки верно стерегли нас»[295]). Данная обувь создавала характерную «шаркающую» походку заключенных, зрительно увеличивающую возраст и становящуюся важной чертой измученного, сгорбленного узника. Грохот клумпов, волочащихся по земле, являлся основным предупредительным знаком заключенных, еще одной чертой, отделявшей узников от эсэсовцев. Последние ходили бесшумно или четко печатая шаг.
Следует обратить внимание на важную деталь, отмеченную В. Бойко, – ветхая одежда пахнет плесенью. Таким образом, только что полученная одежда маркирует новый социальный статус узников в лагере – статус живых мертвецов. Прежних различий больше нет, как нет и прежней жизни, для которой они умерли символически, а скоро умрут и физически. На живых мертвецов надевают мертвую одежду – не случайно очевидцы называют ее «саваном». Статус живого мертвеца подчеркивается тем, что одежда была «вся продырявлена пулями. Не знаю, сколько человек надевали ее до меня и где их пепел…»[296]. «Шерсть местами заскорузла от засохшей крови и кала и была вся в дырках от пуль»[297]. «То, что попадает в руки Милы и Терезы, пробито пулями, протерлось, было надето на трупах, – пишет В. Гоби. – Они весь день прощупывают эти саваны, которые вскоре станут формой, а потом, вполне возможно, опять саванами, к тому есть все предпосылки»[298]. Отсутствие нижнего белья было эквивалентно «скрытому обнажению» (достаточно было распахнуть полы куртки или стянуть штаны, чтобы человек оказался голым), а если оно и выдавалось, то нередко становилось дополнительным фактором унижения. Особенно это касалось евреев, так как, например, в лагере Моновиц нижнее белье делалось из талитов – молитвенных облачений в иудаизме, обнаруженных в вещах погибших[299].
Одежда выдавалась без учета хотя бы примерного размера, что доставляло массу проблем, если не удавалось обменяться с кем-нибудь на подходящий размер. Э. Визель вспоминал: «Еще один барак – склад. Длинные столы. Горы арестантской одежды. Мы бежим мимо них, а нам кидают штаны, куртки, рубашки и носки. Через несколько секунд мы уже были не похожи на взрослых мужчин… Великану Меиру Кацу достались детские штанишки, а маленькому и худенькому Штерну – огромная куртка, в которой он утонул. Мы тут же принялись меняться»[300]. Этим подчеркивалось, что одежда, ее вид, размер, состояние больше не имеют значения. Это просто знак превращения человека в узника, последний штрих, завершающий это превращение.
То есть одежда подчеркивала имманентную жестокость и беспощадность бытия в лагере, указывала на отсутствующую ценность человека, маркировала разницу систем двух миров – прежнего и нынешнего. Одинаковая одежда отменяла и упраздняла отдельного человека, становилась репрессивным инструментом. Только что надетая лагерная одежда, то есть насильственно присвоенное узнику культурное тело, вступала в конфликт с еще здоровым физическим телом заключенного, первое стремилось вытеснить последнее, подчинить его себе. Однако по мере пребывания в лагере этот конфликт нивелировался, обозначая взаимное приспособление этих двух тел и стадии включения узника в систему.